Но он покачал головой,
дело в том, что как раз ничего и не случилось.
И мы молча пошли по
переулку, топча не в меру длинные тени.
один
над осенней Невой
немой и как небо серой
ты стоишь замышляя
весну над сиреневой
Сеной
и в тоске о подлиннике
чересчур допотопен
не принимая
дрянной но доступный
допинг:
«мне дорог ад
личный»
стихает дневная морока
нем город отличный:
ампир Корбюзье и
чуть-чуть барока
и улица та
точно та
дорога где призрак отца
ты
повстречаешь
и тошнота
и лица словно цитаты
однако старые
джинсы
едва ли сойдутся в
поясе
с образом этой жизни
дворцово-дворовой
помеси
Духи на отдыхе. Спят
тела
по двое или врозь.
Боль моя, что ты,
спятила?
Подлая, ну-ка брось!
А то разогнала сны
и печалями потчуешь.
Щекой подушки коснись,
какое вокруг благоночие!
А причина твоя
случайна:
нервы, наверное.
С клиническими сличая
случаями – похоже.
Вообразила Сольвейг,
выдумала Норвегию,
и вытираешь соль с век,
как наждаком по коже.
Лжешь ведь, ты
любовница, что лишняя.
Ляжешь с ней, она как
палка лыжная.
Кажется, намучился,
обучена.
Да на кой ученье, коль –
бамбучина
мнящая себя вселенским
иксом
уравненья, что составил
Ибсен.
Но не зря заплачено за
счастье
оловянным лунным серебром.
Засыпай, решайся,
возвращайся,
где была единожды ребром.
будто порох
подмокший потрескивает чей-то кашель… но чей?
неужели доктор и ты
записался городу этому в пасынки
когда в лабиринте
надвигающихся болотных ночей
доставая платок носовой
душу выронил из-за пазухи?
вот и я копирую
твой жест – столь широк
что ученик заслуживает
поблажки
когда отправляется
взыскуя сей кошелек
в «Стол находок»
расположенный на побережье Пряжки
нет души остальное
к чему?
мало суммы рассудка и
рук
вылетает душа
а не пробка бутылки с
шампанским
медвежатник-хирург
черепной чемодан вороша
ничего не заметит:
здесь надобно – с
даром шаманским
Слива брошенная в
шампанское,
алкогольный мой батискаф.
Елка-палка, древо
шаманское
и зеленое, как тоска.
Новый, думалось, не
настанет,
но сказали «пора
веселиться!»
Кто меня пригласил на
танец?
У нее глаза василиска!
Очи черные – к ночи
самые,
утром добрым не помяну, да
двадцать пятого на часах
моих
шестьдесят вторая минута.
но Сена Сеной
а небо что рассечено
стеной
и строительный мусор у
бывшей Сенной
где били кнутом бывшую
Музу
(«безгруда
плоскозада Муза
моя законная за мной
следит чтоб вдохновенью
мужа
быть продиктовану
женой»)
и ненаписанное
стихотворение
«По ком звенит
будильник»
все это взвалено на
твои плечи
выдержит ли мостовая
где каждый камень
помнит Бенкендорфа
и Дубельта запомнил
каждый дуб
где Модест Ильич
бедняжку-Лизу утопил
где Раскольников топор
о темена тупил
где лазоревый полковник
снился робкому Попову
ошалевшему по пово-
ду несанкционированного
задержания
и сардинницы ужасного
содержания
Птичий трепетный
оптимизм,
он дарован, да ненадолго.
Быть собой, –
попробуй, в тени
перелетного чувства дома.
Быть собою, судьбы
владыкой, –
а желанья утолены,
будто зубы удалены:
улыбайся в тридцать две
дырки.
но вот июнь
колеблется на грани
смешенья запахов
горенья и герани
а город бабочкой
наколот
на белый лист чухонской
ночи
а ты себя пророком
возомня
(бумагометанин с
корандашом)
превесело напеваешь
«в кармане ни су
не несу
но не ссу
потому как ношу
анашу»
а зубы твои разыгрывают
на черно-серых
кафельных плитках
привокзальной уборной
Русскую партию
дебют наивного жанра
Цвета скупы, как в
графике их два,
держащих в равновесии
рисунок.
Один белее голубя едва ль,
другой едва ль чернее, чем
рассудок.
А в целом: лакированный
трагизм
прохладным разумом
рассчитанной орбиты.
Добавь еще, что «капсюли
у папиросных гильз
пробиты».
а над пауком
ожившей схемы
метрополитена
«опрокинут
нами трон
чтобы ездить на метро»
кружит голубь мира о
двух головах
а беспечальный Чаплин
получая
очередной пинок
крадет у тебя последнее
воспоминание о душе
о последний из
бумагикан!
по одной программе
«Тоска»
по другой играет СКА
точка т. е. я не то ска-
зать хотел хотя тоска
«под мелодию
Леграна»
«на экране голубом»
филин фильма с филигранно-
непристойно-голым лбом
и мясистая масса
смеха
выдавленная из тюбика
губ
залепила ушные раковины
и на пороге полного
исчезновения звука
доктор я тебя зову как
уходящую возлюбленную
трагически торопливо:
где твоя терапия?
Все в порядке, просто
сбой.
Повторяю: все в порядке.
Продолжаю – в прятки
сам с собой… А
мир без ретуши:
ратуша и ряд казарм.
У героев опереточных
смех по тексту, не в
глазах.
Но с уверенностью
утренней
посреди ночи кромешной
раздается голос –
внутренний,
но внушительный как
внешний:
«Не желаю, чтоб
ты лег костьми
у подножья, как балласт.
Призываю к вящей легкости,
отворяю в небо лаз.
И вертись на шпиле
ратушном,
радость даром и без драм,
–
весь от свежей смазки
радужный
и радушный всем ветрам.
Циферблатами
жонглировать
я умею, и люблю
шиковать, но не
шокировать.
К стаду уличному пастырем
я пришел, и залеплю
рты разорванные
пластырем».
по бывшей Гороховой
(ныне Дзержинского) в бывшем
гороховом (ныне хаки)
плаще
как одинокий
иногородний (выше
нос!) идешь подобно
луне на ущерб
а где-то около
может в баре том
охал
будто надколотый
колокол баритон:
«в поле перепел
как пэри пел
видно перепил
поэтому перепелица
готова пополам
перепилиться»
парень грузно
развалился за стойкой
в баре грустно:
«я пока
трезвый
еще коктейль»
спирт
а ты бьешь метко
как Телль
в яблоко
но
глазное
глас Ноя:
«еще не выпить
ли?»
а на шее-горле
волокна Невы-петли
Тебя не люблю, не
насилуй!
Когда бы, столица Простуд,
да в край, где растут
апельсины,
а цены на них не растут.
Не свой я на Севере
Диком.
А что на тебя, архетип,
навешен славянский
артикул, –
резинку, чтоб стер, ах
найти б!
… но вписываюсь в
невский натюрморт
случайной плана заднего
деталью.
И краски подсыхают, и
врастаю
в клочок холстины, ставший
мне тюрьмой.
и это тоже нужно
пережить
Гелиос в жеваной
кожаной куртке
последним рейсом
развозит по домам
блудных сыновей с
бараньими глазами
под красными козьими
веками
тех что за вечер не
пропили
разве лишь медальные
свои профили
да и у тебя не сыщется
в кармане
ничего кроме кукиша
золото
лотоса
позолота
поза Лота
золото
лото зол
плен вербального
пленэра
полый плод Аполлинера
охота выть?
но только выдь!
и с Богом!
только пёхом!
Дождь по темени –
в темь душа.
И мерещится бедному
медному:
выродилась змея в ужа,
жеребец сподобился мерину.
Тот копытами в камень врос
и пустил, наподобье
тополя,
корни, кои десятки верст
тянутся-вьются чухонскими
топями.
Мало впадин глазных
глазам,
зелен – все симптомы
базедовой.
Опостылел статуи сан,
не скакать – так
хоть побеседовать
седоку бы! Да только с
кем?
Мерин, уж – вот и
вся компания.
Тут заржешь, зашипишь в
тоске
иль дойдешь до
самокопания.
Иль, взираючи на змею
с лошадиного крупа
плоского,
проклиная печаль свою
крест приимешь греха
содомского.
Ну, а что я почти реву, –
так и медный на грани
паники
руку тянет через Неву:
«Эй, что
делать,преемник-памятник?»
и горделиво
отправляясь пешком на
другой конец города
ты провозгласишь
что миром правит абсурд
подозревая
что это прекрасный
предлог
оправдать свою лень и
слабость
Горделиво как на rue,
выю выгнув словно swan
(а по правде к фонарю
прислонившись и нахрю-
кавшись будто Schwein)
иду
натыкаюсь на силуэт
мгновение
с глазу на глаз
возмущается: «что
за наглость!»
и пугается:
«изнасилует!»
так лишаю людей улыбок
взглядом встретившись
полусмех
с губ прикушенных зябок
зыбок
осыпается словно снег
Улыбку – не вид
уловки,
не милостыню, не милость;
улыбку – из первых,
робких,
что после не пригодилась;
я молча – а в пору
крикнуть –
тебя и нощно и денно
молил – подари
улыбку,
чтоб я не знал, что с ней
делать.
и луна блестит
синеватым
брюхом дохлой рыбины
под мостом
скрывается а потом
выныривает на листе
бумаги
чистом а точнее сказать
пустом
Погода никуда, сильней
под утро
и дождь, и ветер. Дело к
октябрю.
«Как дует из окна»,
– я так подумал.
А вслед, некстати: «Как
тебя люблю».
Таким словам не время
и не место.
Того гляди, как листья
облетят.
И в логове-берлоге станет
тесно,
но не теплей от «как
любил тебя».
Не стану нарушать
режим бессонниц,
выкраивая из иных тревог
часы на то, чтоб в тех
словах бесовских
искать исход, – я
знаю, нет его.
Итак, ступайте прочь,
куда угодно.
Гуляки праздные, да знаете
ли вы,
что занят я, что нынче дел
по горло.
Пишу поэму. Кстати о
любви.
ежась на площадном
сквозняке
генералы полумифических
армий
с голубиным пометом на
угловатых черепах
о северной Венеции
цианистый венец! ––
«послушайте,
доктор!» – зовут тебя и они
простуженная бронза
жаждет анестезии
бедные старики
та война оказалась для
вас последней
и теперь какой никакой
а мир
не хочется лгать
но боюсь что скоро
вас переплавят на
чеканки да подсвечники
«в моде свечи и
вольфрамовую нить
хоть и не в чем а
приходится винить»
а на пустующие
постаменты
посадят-поставят свежую
когорту
военачальников мирного
времени
в целях экономии
цветного металла
изготовленных из
пластмассы
Памятью о битвах не
разбогатели,
не купить на орден друга и
жены.
Потому сдружились двое в
богадельне –
никому на свете больше не
нужны.
Не ложатся спать они и
до трех, и позже,
хоть глаза слипаются и
руки так болят…
С капитаном Тойфелем
подполковник Божев
земляными шариками режется
в бильярд.
а ты глядя в
сторону
и как будто оглохнув
медленно уходишь по
мемориальной мостовой
а твои рецепты
рваные и пожелтевшие
скоро станут достоянием
пригородных свалок
потому-то должно быть
совок дворника
и походит на почтовый
ящик
а в Летнем саду что
в канун зимы
сущий концлагерь для
интернированных олимпийцев
бывшие боги тянут к ним
персты
в надежде обрести былое
величье
но скрываясь от
внеплановых пациентов
ты зайдешь в
третьеразрядное кафе «Кайф»
где искательно
улыбнувшись усядешься
за вакантное мраморное
надгробие столешницы
да с минувшей зимы
ты моложе не стал
и приход твой никем не
будет отмечен
изношенное лицо
более-менее
благополучно миновавшее
тридцатисемилетний
рубеж
едва ли заслуживает
того чтобы даже
самый невысоко парящий
ангелоид
удосужился поглядеть на
него дважды
а я пересиля
соблазн завязать разговор
уже у дверей
оглянувшись не знаю зачем увижу
как темный портвейн
плеснув через край
стакана
течет по дрожащей руке
заметно скорей чем
кровь
Вот и снова дома ты,
все в порядке вроде бы.
Верные, как догматы –
над кроватью ходики.
Полный мотыльков, сачок
абажура все качается.
Кран на кухне всё течет.
Ничего не изменяется.
а через час
ты окажешься в комнате
в той где когда-то я
игрывал в прятки
и тебе станет
мерещиться
рокот океанского
прибоя:
бульканье-урчанье
фановой трубы
через-сквозь
коммунальную фанеру стены
Никудышными строфами
вечера вычеркиваю,
удивляясь: как тут
не сойти с ума.
А за стенкой старуха
умирая от рака
по ночам запоем
читает Дюма.
и тебе станет жутко
обитателю коробки
из-под чешских румынок
где с обоев цвета
хорошо прочувствованной пощечины
осыпается латунная
позолота
а постельные
принадлежности
помяты словно
континенты после очередной мировой войны
И гнезда у птиц,
и норы у лис,
а сын человеческий точно
Улисс
в пещере-хлеву
склоняет главу
на камень отвергнутый
Полифемом.
но скоро страх
пройдет
или просто к нему
привыкнешь
и кстати Федор Михалыч
пакет
получен вчера из
Смольного:
оказывается что Бога
нет
и довольно много
позволено
ночного траура
знамена зачехлив
ору с утра «ура»
но снова к ночи всхлип
дискант
с граммофонного диска луны
так вот может быть и я
частью малой уцелевший
над болотом бытия
зааукаю как леший
и все-таки я
отважусь
и наберу твой номер
и если ты удосужишься
поднять телефонный
стетоскоп
откашлявшись
хорошенько
и старательно
проговаривая
каждый звук как будто
впервые
не про себя но вслух
перевожу с советского
на русский
я спрошу а правда
ли доктор
ты двойник моего отца
особенно когда он стоит
на своей окаянной Охте
торчит на остановке
автобусной
как мишень на
заброшенном стрельбище
поджидая свой 22-й
недолет перелет
перебор
1974-75
II
(1976-1984)
Только на осле
можно въехать в Иерусалим.
Сергей
Нельдихен
Я выбрал темную
лошадку.
Она, по имени Пегас,
по нраву мне, хотя в бегах
без приза, и копытом
шаркать
не хочет, и не терпит
бразд.
И на ее хребтине шаткой,
рискуя головой и шапкой,
я слышал – и скажу
не раз:
«На свете клячи нет дурней. Да ты и сам
ездок негодный. Сомнительно, что далеко ты ускачешь, милый
друг, на ней».
А ведь и впрямь на
ишаке я скорей сошел бы за жокея! 1974
***
1.
Если бы у меня был
письменный стол, кварный либо же анти-кварный, приобретенный
рублей за сто. Впрочем, «сто» для рифмы, а белым
стихом он обойдется дешевле. Итак, если бы у меня был
письменный стол, то было бы и место, куда его ставить, а это
вдвойне приятно. Затем, если бы у меня был письменный
стол, этакая помесь стола и сейфа, запираемая на личный
ключ, то я бы занялся чем-то более серьезным. Например,
изученьем законов Менделя применительно к ценным породам
мебели. И главное: вполне ( и вполда) вероятно, я стал бы
совершенно иным, поскольку мое сознание формировал бы стол, а
не его отсутствие.
2.
. Комната эта
длиной 10 015 шагов. Ширина – папирос две дюжины,
сигарета и три трубки. Впрочем, комната меньше, если шагать
широко, или беречься от рака, или взять ручку в руки.
В комнате располагаются газовая плита с очень удобною для
самоубийства духовкой и холодильник. Если вдруг голод я
испытал, дверцу открою – пища. Любая (кроме духовной).
Чуть не забыл, однако! У комнаты есть высота, что измеряется в
мыслях, слегка разбавленных мухами. Предел высоты –
потолок. Примечательный факт, сюда вторые взлетают с легкостью,
первые – реже, с муками.
Это мой кабинет, которого
как бы нет. Будучи в том кабинете, смотрите, не окабанейте!
***
Аллея являет собою
конвейер цеха, что перевыполнил план по изготовлению детских
колясок.
Колли, а коли по-русски: лиса, страдающая
гигантизмом, грациозно ступает на рыжий асфальт.
Так
начинаются три времени года, те, что следуют сразу за летом.
***
порох не изобретут но
к их чести однако и водородную бомбу выдумали не они
простые
хорошие люди увы это им приходится вешать или
расстреливать сложных плохих людей
но зато когда они
плачут сострадая сироткам их слезы чисты как
сельский дистиллированный дождь
Три элегии
1
Спичка зажглась сразу.
На площадь, покинув автобус, вторглись татуировщики стен и
скамеек, восторженные экскурсанты. Сиденье нашей скамьи хранит
глубокую память о громодянах славного мiста
Ровно. Интересно, откуда эти? Впрочем, скоро узнаю: имена и ножи
перочинные, не говоря уже о седалищах, есть, надеюсь, и у этих
туристов. Справа, на расстоянье полета окурка, произрос
трехэтажный клён: салатно-пыльная зелень на фоне кирпичной
кладки цвета среднего между девичьим стыдом и отменно отваренным
ракообразным. Спички в кармане россыпью, немудрено, что они
отсырели. Но и вторая о стену зажглась. Столько за день мелких
удач – даже пробовать грех – не счесть!
Если голову задеру –
птицы: чириканье, карканье, клекот.
Голуби копошатся под
крышей, воробьи и вороны карнизы седлают.
И коль небо еще не в
алмазах, то земля уже в жемчугах. Месяц назад я разбил часы,
время, к счастью, успело из них выскочить. И отделавшись легким
испугом, живет теперь независимой от механизма и вольною жизнью. Так
что я стал измерять его не в каких-то абстрактных «минутах»,
а вполне конкретно:
выкуренными
папиросами. Где-нибудь через четверть пачки, а может статься, что
и скорее, ты придешь, причем – случайность конечно! –
плечом коснешься плеча моего. Извинимся – интеллигентные
люди! – правда, чуть поспешней, чем следует. После чего
будем беседовать. Непринужденно. И о другом.
2
Двадцать пятая
осень. Четвертый этаж осьмого по счету жилища, что прежних не
хуже, не лучше: те же местоименья, наречья – вместо именья
над речкой. Две пятых жизни и девяносто процентов иллюзий уже
позади. Я почти научился не тщеславиться, а в неудачах если
кого и винить, так лишь себя самого. Позади изрядная
доля первобытной радости обладанья глазами, пальцами и
ушами. Новизна ощущений навязчивой кажется, как реклама
второсортного товара. Предпочитаю – и собираю, горбатясь, –
плоды второй сигнальной системы. Но не плакать же? Грех в
четверть века являть собою чувствительного вертопраха. Ну. а коль
о слезах, то я и прежде не умел плакать никаким стилем. Но
ничего, жил и живу: курю, пью кофе, хожу на службу, и даже
российской Камене предъявляю некоторые претензии. А если
чего-то и жаль, так только любви в ее вертеровском варианте. И
если б «ко мне»! Увы, боюсь, что как раз «моей».
Четверть
века. Позади мертвый отец, впереди – сын,
чрез свое
малолетство как Иисус невинный. В традиционной
триаде вакантной осталась лишь должность Духа, мирного
голубка, мерно порхающего в прошлое-будущее. Прекрасно. Я
почти согласен. Тем паче не все, что крылато или
пернато, представляет собою угрозу со стороны пресловутого
НАТО.
За четверть века записная книжка непомерно
распухла. Специально не считал, но десятков пять
зарегистрированных дружб. Многовато. И порой мне хочется, чтоб
кто-нибудь из приятелей взял, наконец, и всамделишно умер.
Что стало бы,
не говоря уж о праве
написать прочувствованную эпитафию,
прекрасной проверкой
крепости
порядком подгнивших,
но все еще связывающих нас
телефонных уз.
Однако,
прикинув и так, и этак,
прихожу к невеселому выводу,
что наипервейшим
кандидатом на эпитафию,
являюсь сам –
хотя бы в силу всех
своих слабостей.
К тому же
забавно порою беседовать
ни очем
с вами, мои милые
патриоты портвейна,
парнасские катали, либералы с уклоном в либидо,
филфаковские офелии,
эриванские гамлеты ,–
так что уж будем-ка
жить!
Осень.
А почему-то вспомнились
декабристы.
Странная ассоциация.
Хотя, вероятно, число 25 в
ней повинно.
А вслед подумалось
о проблеме выбора меж
кандалами и ливреей.
Мысль, однако, досужая:
мы живем в иное,
счастливое время.
Даже – в прошлом бы
пария –
семнадцатилетний
акселерат Аксельрод, сосед мой по лестничной клетке,
учась на зубного техника
свято верит в свою звезду, не Полярную,
но золотую, гораздо более
популярную.
Двадцать пятая осень.
В четыре утра у кофе
появляется привкус касторки.
Запад созвучен с западней,
но и с Востоком не
особо соотношу восторги.
Однако,
невзирая на не слишком
утешительные предварительные итоги,
полагаю: ничто не тщетно
и более того, любая потеря
– лишь знак возможной в грядущем находки.
Что впереди?
Замыслы…
замыслы… Как бы их в декабре снегом не занесло!
Впрочем, не страшно и это
– куплю быстроходные финские санки,
дабы слетая на них с
баснословных сих горок,
испытать полной мерою
прелесть Русской Зимы.
3
При царе-Косаре,
давно, когда еще даже и
времени не было,
худо я жил
у Бога в подвале, по эту
сторону неба.
Однако теперь,
когда, на крюк за ребро
тирана подвесив,
изловили
на такую намёртвку самого
дьявола,
и перерекли
монархию Траги в
республику Коми,
уровень жизни моей
на добрую сотню аршин
превзошел уровень моря.
Тут, на вершине,
замок воздушный я выстроил
из песка.
Тут квартирую об летнюю
пору и наблюдаю
горных орлов. Вот уж
гордые птицы –
гадят, и то не
спускаясь на грешную землю, в полете!
Сюда наезжают
мои кореша: Добер, Ман и
Пинчер. А с ними
горных вершин почитатель,
поэт Домочацкий.
Умница он, до чего
славно пищу переводит!
А деликатен! – то и
дело приговаривает:
«Не суй свой …
в чужое тело!»
К слову,
чуть не забыл я про мою
супругу!
Ах, как
хороша – собою и как
товарищ!
Что интеграл
стан ее выгнут игриво.
И декольте,
да какое – до самых
колен!
Здесь, по верхам,
путешествует кот, усатый
будто Верхарн,
птицелюб, победивший в
себе мыслей-мышей подпольность
(а вдобавок, невзирая на
роковое сходство усов,
здесь уж точно не угодишь
под конку или под поезд).
Выше кота, чихающего
обольстительные мартовские тезисы,
котируется лишь луна.
Гибрид, сочетающий
свойства антоновского яблока и таблетки аспирина.
Что неоспоримо,
но практикой пока что не
подтверждено.
Ибо американцы
держат это из
стратегических соображений в секрете.
Прошу, заходите и
усаживайтесь поудобней!
Могу предложить портвейн
«Три шестерки»,
а если угодно
пластинку поставлю на
стереовыигрыватель. Прекрасная запись!
Событие №1 в музыкальном
мире Нашингтона.
Слишком яркий свет?
Согласен. И коль Вам не
трудно
(нет-нет, розетка левее)
включите лампу ночного
мрака!..
Итак, тьма
на все четыре стороны
света.
***
Какая ночь! ни
мотылька,
ни мухи просто.
А крюк торчит из потолка,
как знак вопроса.
Твердишь себе:
«Угомонись,
дрожишь за свой лишь
живот. По званью –
гуманист,
по сути – сволочь!»
Припоминаешь, как и
что…
Но нет ответа!
И тихо, только крылья штор
дрожат от ветра.
Прикроешь форточку.
Теперь
вопросом меньше.
О ветре ведомо тебе.
В окне кромешно.
***
Жизнь –
театр.
Общее место
Пенсионер бредет по
скверу.
Его годами оделя,
природа позабыла меру…
В последних числах
октября,
когда загрезила о снеге
грязь, отвердев на
сантиметр,
а солнце уступает с некой
поспешностью грядущей
тьме, –
гляди, он торкает
клюкою
грунт и выделывает па
степенно, с важностью
такою,
что всяк бы со смеху упал,
и зал бы долго колыхался,
и долго усмехался зал,
когда б игрец не
задыхался,
и не слезились бы глаза,
и на нос съехавших
стекляшек
не видел – и не знал
простак,
что грим на щеки эти
ляжет,
когда закончится
спектакль.
***
Осенних красок
пестрота,
меж листьев, среди ягод, –
смотри, отыщешь без
труда
рубин, смарагд и яхонт.
Смотри и верь своим
глазам:
в ногах – сундук
агатов.
Да нынче ты богат, как сам
Козьма Скоробогатов!
Но унести – не
хватит сил…
А не прошло недели,
дождь самоцветы погасил.
Выходит, что –
поддельны.
Среди стволов
приметней пни,
и всяк щербат, как плаха…
И на дворе такие дни,
что снег сочтешь за благо.
***
Интеллигентская ли
мягкотелость,
иль по-мещански: в тепло
бы юрк!
Так или иначе, но
хотелось,
чтоб выходило окно на юг.
Во всяком случае,
сменял он комнату.
Увы, на меньшую. И то
невдруг.
Однако хоть проверяй по
компасу:
окно единственное –
на юг.
Нет спору, комната
тесней чулана.
В ней развернешься едва
сам-друг.
Жилище жалкое, но чем
желанно:
окно огромное глядит на
юг.
А вот с погодой
стряслось неладное.
Задуло с юга. На третий
день
жилец отправился, страдая
гландами,
с фасада южного на
бюллетень.
Великий холод в жилище
крохотном.
Как ни натапливай, теплу
каюк.
Глядит на север хозяин
комнаты,
окно которой глядит на юг.
***
Опорожнить коробку
телефона.
Ее повесить на березу. Чем
не зимняя квартира для
пернатых?
Почтовый ящик снять.
Заколотить.
Послать его кому из
дальних ближних:
обрадовать нежданной
бандеролью.
В проем оконный
телевизор втиснуть.
И кирпичами заложить
дверной..
Уснуть. А если Михаил
Потапыч
приснится –
пусть пугается он сам!
*** Н.
За «Веги»
огонек, звездой
всамделишной горящий в
толщах
толп, за набеги золотой
орды волос твоих, за то,
что
как за стопервою верстой
мне без тебя темно и
тошно,
да и в конце концов за то,
что каждый день одно и
тож, но
случайно выпавший подарок,
живая ткань, поделка
Парок,
вобрала золотую нить,
и лишь затем ночник
затеплишь,
и пряжа темная –
затем лишь,
чтоб эту строчку оттенить.
Понедельник
Сам с собою двое суток
я играю в кошки-мысли.
К понедельнику рассудок
потеряли чувства-мыши.
Всё мерещится котище:
сер, пружинист и
прожорлив.
Дождь, пожалуйста, потише!
–
крышею не кот прошел
ли?
И не пишущей машинки
шум за стенкою, напротив!
Это котик, шеф мышиный,
перед сменой точит когти.
Точит когти кот, который –
тише мыши! –
самый серый,
кот, который Завконторой
«Мыши: шкурки и
консервы».
Март
Мурлыча, голубь
шествует балконом,
но рыбий глаз кося, следит
за мной.
Не трусь, товарищ! Мы
стеклом оконным
разделены. Но общею зимой,
морозом и смертельною
метелью
породнены – не бойся
брата, брат!
Мы выжили. Надейся, как
надеюсь,
что никому у нас не
отобрать
ни дня, что –
дождались! – пошел на прибыль,
ни солнца, воскрешающего
ртуть.
Давай смелее по перилам
прыгай!
Не бойся, друг, а ну –
головогрудь
повыше! – и да
сгинет кошка злая!
О, как мы спляшем на ее
костях!
Я – позабыв, а ты
совсем не зная,
что будет восемь
месяцев спустя.
***
Как мрачен горизонт!
Гроза.
Ртуть погрузнела на
глазах,
и сетуя на вес,
упал барометр со стены.
А страх, что крылья
сочтены,
стряхнул стрижей с небес.
Душнее тамбура
проспект.
Меж туч – хотя б
один просвет!
Промчался мимо вихрь.
Афишу с тумбы –
басурман! –
газету со щита сорвал,
не глянув даже в них.
Всё говорило о грозе.
По всей Руси, во всей
красе
свидетельствовал гром:
на волю миллионы вольт
рванулись, как один. Да
вот
остались за бугром.
Ереван
1
В эту сторону гляну,
в ту,
в небо,
на туфли:
не туф ли?
Туф
розовый и сиреневый,
раскаленный тою порой,
когда фонтаны кишат
детворой,
а взрослое население
оккупировало кофейни:
пьет бурую абразивную
взвесь,
слагает гимны, хвалу
виноделью.
Пикирует голубь, дымясь
как Феникс.
Прохлада – только
под собственной тенью.
Жаль, туда не уместишься
весь!
2
В карманы сунув руки,
поддерживаю брюки:
увы, друзья, но ваш
нейдет мне впрок лаваш!
Двух килограмм утрату
здесь, на камнях Урарту,
мы помнить не должны –
когда бы не штаны!
Как инок для молений,
упали б на колени –
лишь отпусти…
Штанам,
что Божий Храм,
что блочный хлам –
одно…
Не то что нам!
***
Под насекомый
аккомпанемент:
жужжанье, шебуршенье,
стрекотанье,
мысль прыгает с предмета
на предмет,
но их природа остается в
тайне.
Как, почему? Не ведаю, что
за
причина? Для чего, куда,
откуда?
Как зайцы, разбегаются
глаза,
и голова заходится от
гуда.
Но там, где лютовал
весенний пал,
трава, что общей доли не
избегла,
роскошествует, как
Сарданапал,
смиренно воскресенная из
пепла.
Черносотенная
Пусть уж выкрест
мельтешит
за безменом и конторкой!
Во спасение души
по Руси пойду с котомкой!
Не жалея бо́сых
ног,
буду снег топтать у Лавры.
Стану кланяться земно
на златые Пскова главы.
А прошед всю нашу
Русь,
забреду я в Дом Питейный
и до чертиков нажрусь,
заложивши крест нательный!
Виденье райских врат
Московское
время ноль часов
Стекло, что прикрывает
циферблат,
вздуваться стало, и
достигнув шара,
как монгольфьер поплыло в
небеса.
За ним и стрелки, крыльями
взмахнув
по-птичьи, сорвались с оси
осевшей,
а дырка на эмали
затянулась.
Тогда Вожатый палец
послюнил
и стер цифирь, а стерши
молвил: «Вечность
настала, и показывать ее –
удел часов, пришедших
в непригодность!..»
Тем временем,
безвременьем вернее,
мы подошли к воротам.
Подле них,
как эмбрион в стеклянной
таре, в будке
вахтерской,
проспиртованный ничуть
не хуже экспоната, плавал
в туче
табачной краснорожий
старикан:
вторые сутки, судя по
щетине,
и по затылку судя –
отставник.
Вожатого завидя, он
вскочил,
шатучий стол боднув
широким брюхом,
подобострастно поклонился
и,
амбарный ключ схватив
наперевес
оглядываясь, потрусил. И
тотчас
ворота распахнулись.
Вратарю
вручивши николаевскую
сотню,
мне пояснил Вожатый, что
старик,
считая казначейские билеты
печатаемые сейчас и здесь
колониальной ветреной
валютой,
на чай их ни в какую не
берет.
И впрямь, на что
бразильские милльрейсы
годны, коль ты не
коллекционер?
А то, что лебедь отлетал
свое,
откуда знать привратнику –
неужто
поверя советянину,
что üks
карбованець протягивает
жухлый?
дорога умыслами злыми
мощеная
дорога громко сказать о
ней которой имя
от силы тропка которую в
потемках тут же
найдя теряю петляя и
плутая ту что
приводит к раю
Повсюду, сколько глаз
вобрал пространства,
листвы вечнозеленая
пластмасса,
огонь бутонов
ржавожестяной
с кирпичною сливается
стеной.
И видел я, ступивши за
ворота
с табличкою «Входя,
оставь печаль!»,
украдкою рыдавшего народа
толпу – и той
огромней не встречал.
«Гляди на них, –
Вожатый молвил. – Этот,
да, этот – с
миной геморроидальной
и в знак вопроса выгнутой
спиной –
мыслитель, сочинитель
фолианта
«Цель жизни –
смерть»…
«Смысл –
отдаленье цели»
он приписал к заглавью
здесь, да вот
с поправкою немного
припозднился:
не ладит время с
Вечностью, увы.
Культурного обмена нет меж
ними,
и мышь через ворота не
проскочит,
не то что – мысль…
А этот, с патриаршей
брадой, цепи несущий
обручальной
звено на правом
безымянном, – он
не сотворял прелюбы, и
за это
на пару с половиною своею
вкушает здесь… ну,
скажем, благодать….
А третий – иль
трехтысячный? – смотри
внимательней и ты
поймешь причину,
ту, по которой райские
врата
запор имеют. Но не
изнутри.
***
1
Уборщицы бранятся.
Сколь
горяч за передел участков,
за ветошь и за швабры
спор!
Одна, примяв рукою
бок,
кричит, в ведро пустивши
воду.
А оппонентка, стоя в позе
весьма приятной для
мужчин,
ей вторит, отжимая тряпку.
А тут и третья. И втроем
орут наперебой, не внемля
друг другу. И в ушах у
каждой
лишь свист воды
водопроводной
да собственная правота.
И глядя на галдящих
баб,
дивлюсь единственно
научной
теории происхожденья
войн в пору империализма.
2. Хрустальный
Дворец
Повсюду раздается
сочный хруст
ключиц, хребтин, берцов и
языков
(последние хотя и без
костей,
но рвутся изо ртов
довольно хрустко).
Пока о хрустале и речи
нет
(какие завалящие фужеры
в серванте у десятника не
в счет).
И только этот регулярный
хруст,
покуда он один и позволяет
Дворцом Хрустальным
называть каркас,
гигантскую стальную клетку
эту.
3
Там черные как утюги
тюльпаны,
чугунными качая черепами,
конвейерною лентою текут.
И как ветхозаветный посох,
латунный прут
в цветущих розах.
Там бабочка в
картонной мураве.
Из кровельного скроена
железа,
она вспорхнет, до
сухожилий взрезав
ладонь ловца. А следом
журавель,
журавушка, тот самый,
велимиров,
вагон метро сжимает в
клюве, вырыв…
Когда в незнанье жизни
обвинят,
не стану спорить, корча
знатока я.
Но возле дома моего такая
фантазия: «Цветочный
комбинат».
***
1
Не то, чтоб горе и
головка лука
равны перед слезой, но
отвечай!
Откуда, свет-душа моя,
голубка,
такая беспросветная
печаль?
Ты отвечаешь: «Черен
белый свет,
и кофе тошнотворней, чем
касторка.
Ни женщина, ни целый
Женсовет
здорового не вызывают
вздоха.
Приятель, убери портвейн в
портфель!
Пусть португальский, спорю
– препоганый!
Почтарь, не суй мне
телеграмм под дверь:
всё что печатно –
пахнет пропагандой!..»
А я скажу: не лабиринт
– тоннель!
И знаю книгу, где
сплошная правда.
Мой дед, семинарист,
склонясь над ней,
лицом светлел и в каждом
видел брата!
Он по ночам листал ее
тайком,
при свете лунном иль
склонясь к лампадке.
А ты забыл о способе таком
укладывать печали на
лопатки.
И поделом, что мелешь этот
вздор,
и как цепной кобель
остервенился!..
Нет, не перечь! Закуску
ставь на стол.
Иль перечти «Основы
дарвинизма».
2
«Нет, заяц,
погоди, не кипятись!
А я переболел болезнью
роста.
И знаю, что до сорока пяти
дожить – уже немалое
геройство.
Богатыри немы, а наш удел
–
слова. А то, что волка
кормят ноги,
ты опровергнуть не один
хотел:
вон черепов у столбовой
дороги!
Чем возражать, немного
погоди.
Ручаюсь, будешь моего
плачевней
во дни, когда сомненья
победив,
себя распустишь, будто
ополченье.
Мир сделать чище, чем он
был и есть –
о, я прошел чрез это
ницшеанство!
Но чтобы стала детская
болезнь
хроническою, вроде ишиаса!
–
не дай мне Бог!..»
– с улыбкой замолчал,
вишневой трубкой задымив,
как крейсер.
А я ушами хлопал по
плечам.
И до сих пор бешусь, что
ты был весел.
Воронежское болеро
Госпиталь, во мне плюс
тридцать девять.
И вокруг который день под
сорок.
Сумма сих слагаемых –
безделье.
В чем - однако, жарко! –
нет позора.
Заниматься собственной
персоной:
полуголой, потной,
полусонной –
грех, психоанализ по
Уставу
рядовому не положен явно.
И взираю с интересом я на
то, как два сержанта дым
пускают
в потолок. Я не курю пока
что,
и слыву в палате
оптимистом:
ни одышки все-таки, ни
кашля,
и лицом круглей, чем
Утемисов.
Впрочем, есть еще занятье:
слушать.
Надо мной динамик
допотопный.
В качестве скворечника он
лучше
был бы, но пригоден и
подобный,
дабы наслаждаться
параллельно
звуком и пластическим
искусством.
Как танцуют мухи под
Равеля!
И рукоплещу я, весь
искусан.
Полковник
Этакой интеллигент
образца начала века:
отпустил, выйдя в
отставку,
и брюшко, и бородку.
Осуждая в других, однако,
и то, и другое, и третье.
Неумение говорить
поправ нежеланьем слушать,
знай помахивает своим
гуманитарным клинушком.
(Я понимаю: не шутка,
коли дочерь осьмнадцати
лет
комсомольский значок,
смущаясь,
перекалывает на ключицу).
И сам заводя разговор
о пресловутых хиппи,
искренно багровеет.
Ну, а мои слова
о том, что враги
Джи-Ай
поневоле – союзники
наши,
ответом не удостаивает:
плешивый ангел войны
с негодованьем глядящий
на оппонентовы патлы.
Вокзал в Тбилиси, 10
сентября 1976 года
Весь первый (и
единственный) день пребыванияавтора в Тифлисе, там шел мелкий, вполне чухонский дождик. Вдобавок, и в первом попавшемся кинотеатре, где путешест-вующий вознамерился обсохнуть и скоротать время до своего ночного поезда, ему стали показывать дублированную на «Грузия-фильм» немецкую мелодраму «И дождь смывает все следы», которую месяц назад сей зритель поневоле не высидел до конца и в родном своем граде Петра.
Азербайджанский
городок Казах – на шоссе «Севан-
Тбилиси»
славен тем, что здесь рыбаки-армяне продают
севанскую форель
азербайджанцам по три рубля за рыбину,
которая тут же
перепродается грузинам по три рубля за
килограмм, чтобы,
доехав до Тбилиси, стоить шесть рублей.
Патриархален сон
индустриального Тбилиси.
Спят инженеры и
гроссмейстеры,
духанщики и футболисты.
Серебряная сонная форель
под потолком вокзального
аквариума
синеет нежным брюхом,
высвеченным
неоном ламп.
Торчат из жадных жабр
крючки, что были стрелками
часов
все утро, день и вечер,
нынче только
их тени изогнулись.
Славный клев!
В Тифлисе ночь
и дождь разматывается по
платформам
и привокзальной площади,
как пряжа
(вот кто бы свитер из нее
связал,
а то прохладны слишком эти
рыбьи
объятия).
Полпервого, и веки
как средние века темны и
тяжелы.
Молчат. Клюют грачиными
носами
мужчины в кепках, дамы в
голубом -
излюбленном блондинок
неприродных цвете.
Мой поезд
приближается, должно быть,
со скоросью дождя.
Соседняя скамейка.
В руках у старика
подсолнуховый диск,
пластинка с записью
полудня.
О ночь, начищенное
рыбье серебро!
Вот если б оказаться на
базаре
и за лотком выкрикивать:
«Ко мне,
поэты и любовники (а кто
в Тбилиси женщин и стихов
не любит?)
Вы спите, но объятия и
рифмы
несбывшиеся будут мучить
вас.
А я – берите, даром
отдаю
немую, как положено
быть рыбе,
прекрасную ненужную мне
ночь!
Ну, разве кахетинского
стаканчик-
другой приму – но не
как плату, в дар!»
***
Он лил вчера, как из
ведра,
он шел стезей потопа…
У батареи до утра,
промокшие, борт-о-борт
стояли лодочки твои
с буксирами моими.
Потоки были как стволы
сосновые прямыми,
небесной были вышины,
торцами оземь били,
армадой, сонмом шли на ны,
–
но мы проспали гибель.
И утром, поглядевши вверх,
обрадовались свету…
Был после дождика четверг.
И был как будто в среду.
***
В.М.
По пятницам –
избавь от аналогий,
библейские исхожены места,
–
но в час, когда
украсит знак двурогий
все купола лишенные
креста,
в подвале башни из
слоновой кости,
где свалено сырье, где
инструмент:
шурупы рифм и каламбуров
гвозди,
зубила чувств, складной
рассудка метр,
стамески смысла, остроумья
свёрла
и двухпудовый пафоса
колун, –
в подвале, там, не
ведая кто свел нас –
счастливый случай иль
беды канун,
у двери троекратно
лобызаясь
(в чем нет карикатуры на
верха,
но в том, чтобы тщеславье,
страх и зависть
оставить за порогом нет
греха), –
так вот, в
сопровожденье Муз и Сыска
в подвале баснословного
шато,
в час меж вином и водкой у
таксиста,
мы сходимся, удостоверясь,
что
иная дружба скоро
иссякала,
а наша… неглубокий
водоем,
но снова пьем из одного
стакана,
а после на два голоса поем
в подвале, где простор для
резонанса
(хотя, пожалуй, потолки
низки).
а что до башни – об
нее прекрасно
говяжьи выколачивать
мозги.
1981
***
1
Жили над канавой
топкой
и под крышею гнилой:
язвенник, бухгалтер,
токарь,
патентованный портной.
Жили-были-проживали
в этом доме до меня,
хлеб в буханках пожинали,
Порционного ремня
несоюзной молодежи
ягодицы знали вкус.
А в ряды вступавшей клёши
за ночь шил кудесник Фукс.
Токарь был хорош как
токарь,
но как пролетарий плох,
представляя с поллитровкой
некий уклонистский блок.
Трезвенник из принужденья
с жаром жаловался в ЖАКТ
на портного-иудея,
мол, тлетворно сшил
пиджак;
токарь тоже – злобой
пышет
на пролетарьят всех стран,
а бухгалтер, тля из
бывших,
что-то нос в пенснэ
задрал.
Пахло тройственною
осью,
но рабочею рукой
получал по переносью
подвернувшийся портной.
Переносица не ухо –
в суд бы Фима не
подал!
Наущениями буха
токарь объяснял удар.
Швец бухгалтерову ко́зу
превратить грозился в
фарш…
Всякий с каждым –
всё по Гоббсу! –
враждовал, впадая в
раж.
2
Выбираясь из подполья,
крысы шелестят в сенях.
Осень воет волком в поле,
кошкой бесится весна.
Скрип известных
содроганий
металлический, тосклив.
Треск в обоях тараканий.
Патефона треск и скрип.
Плач ножовки. Визг
дитяти.
Гром сменяющий капель.
Галифе порвав у дяди,
брешет на цепи кобель.
Звон стаканов филигранный.
Хруст костяшек домино.
Капель по́стук
телеграфный
по эмали номерной.
И шипят, как те
гадюки,
на сковороде блины…
О, какие были звуки!
О, какие были дни!
А ночами возле дома
– сгинь, коль бес,
ради Христа! –
шелестя травой,
ледовой
коркой и песком хрустя,
бродит некий
нарушитель
пригородной тишины.
И гадает сонный житель:
то ли первые слышны
Равенства, Свободы,
Братства
неумелые шаги;
то ли токарь поднабрался,
–
наступает на шнурки…
***
Легки и чаемы, как
льготы, –
да, скажем, это были
годы!
Вольны, свободны, словно
волны, –
да, безусловно
баснословны!
Вода была живой в то время
и воздух свеж до одуренья.
И сердцу страсть была
посильна,
и солнце – красным,
небо – синим
в ту пору были. В
лотерейный
билет, как бес, вселялся
выигрыш.
И были той порой деревья
теперешних, подросших
выше.
И будни делом изобильней,
и воскресенья беззаботней…
Да, скажем, как прекрасны
были
те годы, что клянем
сегодня!
1979
***
Казалось –
родственники неба.
Касаться их лишь елочной
звезде
дозволено, светлы и
высоки…
Но пальцы утонули в
паутине.
До крашеных белилами небес
пятнадцать лет спустя я
достаю рукою.
Крюк люстры стал похож на
знак вопроса,
но – вверх ногами,
как всё в этом мире.
Дом покосился. Только
подтолкни –
и упадет, и расшибет
колени.
И станут йод искать, но в
спешке не найдут.
Соседка-бабка принесет
какие-то коренья.
Но как с вопросом,
каверзным таким:
я вырос или опустились
потолки?..
Со шкафа сонно глянет
старый филин.
Ему в щель меж рогов
кидали пятаки.
И до меня, и я, и кто-то
после.
Он превращал медяшки в
самокат,
в мороженое, в мяч
футбольный. Ну-ка,
скажи!.. Но символ
мудрости молчит.
А тополь в палисаднике
спилили.
Он заслонял собою целый
мир.
На свалку два скворечника
снесли.
И рыжий правнук Зайки
точит коготки
о пень размеров
исполинских…
Субъективно-материалистическая
элегия
Не спеша прикладываю к
телу
все доступные фасоны так и
эдак:
выбираю философскую
систему,
как костюм в комиссионных
недрах.
Траурно-торжественную
тройку
объективного идеализма
отвергаю тотчас –
выглядеть душою
на поминках тела нет
охоты.
Более доволен фрачной
парой,
тою, что пошил «Епископ
Беркли
с Сыновьями». Но у
брюк ширинка
почему-то с боку…
Ну их к Богу!
Прагматический пиджак
из кожи
поросячьей вкупе со
штанами
экзистенциальными –
из чертовой,
оказался мне как будто в
пору
и по вкусу, но не по
карману.
Так что делать нечего,
останусь
в мудрой прозодежде
диамата.
Ну, а чтобы не отстать от
моды,
погашу отцовы облигации
да нашью на ватник
аппликации!
***
Страшней крестовика в
углу,
ремня отцовского страшней.
И только тот, кто мал и
глуп,
тот мог бы жить бок о бок
с ней.
А я большой – мне
восемь лет,
и не хочу лежать в земле.
И как на белый свет
смотреть,
когда живет на свете
смерть,
когда бессмертна –
лишь она?
Понять, что смерть не
лишена
резона – не умел
никак.
Ревел. Ну разве не дурак?
***
1
«Петров»,«Петренко»,«Петерсон»:
химическим карандашом,
нитроэмалью дефицитной
и золотом. А рядом –
цифры.
Уютный экстерьер дверей
квартиры коммунальной.
Кнопку
звонка предполагая, к ней
протягиваешь палец. Охнув,
опомнишься. И впавшей в
дрожь
рукою переносье трешь.
2
СОЦИАЛИСТИЧЕСКОЕ
ОБЯЗАТЕЛЬСТВО
ЛЕНИНГРАДСКОГО
КРЕМАТОРИЯ
НА 1977 ГОД
1. Принять вызов
на социалистическое соревнование
Второго московского
крематория.
2. План реализации в
сумме 1 млн. 320 тыс. руб.
выполнить к 27
декабря.
3. Освоить два вида
новых услуг.
4. К 60-й годовщине
Великой Октябрьской
Социалистической
революции дать сверх
плана 8 тыс. руб.
5. Годовой план
реализации повысить на 8 тыс. руб.
Тиберий – фактически третий римский император (14 – 37 гг.) Стал наследником Августа благодаря браку с Юлией, дочерью последнего, к которой питал глубокое отвращение. Начало его правления римские историки оценивают положительно. В отличие отЮлия и Августа он запретил сентябрь переименовать в «тиберий», отверг титул императора и звание-«прозвище»«Отец Отечества». «В свободном государстве мысль и язык должны быть свободны», - говорил правитель, проведший некогда восемь лет в изгнании, сам не чуждый занятий философией и риторикой, августейший автор латинской элегии «Жалоба на смерть Луция Цезаря»и ряда стихов, написанных по-гречески. Сторонник режима государственной экономии, Тиберий сократил расходы на храмовое строительство, скачки и гладиаторские бои, пытался навести порядок в рыночных ценах и пресечь спекуляцию хлебом. Он боролся с «вредными суевериями» (астрология, восточные культы), во избежание распространения инфекционных заболеваний запретил обмен приветственными поцелуями. Известны его «Законы о нравственности», желаемым результатом принятия которых было бы укрепление
общественной морали.
В скором времени,
однако, внутренняя политика Тиберия, выйдя из разумно-охранительных рамок, превратилась в последовательность репрессий, направленных на все без изъятия слои общества. Даже во дни праздников совершались публичные казни, как правило предваряемые пытками. Любое преступление стало считаться уголовным, будь то даже невинная шутка, которая тотчас квалифицировалась как «оскорбление величества» Именно Тиберию принадлежит знаменитое «пусть ненавидят, лишь бы соглашались». И
нельзя не признать, что в деле возбуждения к себе презрения и ненависти император весьма и весьма преуспел. Последние годы, опасаясь заговоров, Тиберий провел на пустынном острове Капри, где «собранные отовсюду девки и мальчишки – среди них были изобретатели чудовищных сладострастий, которых он называл «спинтриями» - наперебой совокуплялись перед ним по-трое, возбуждая этим зрелищем его угасающую похоть» (Гай Светоний. Тиберий. Гл. 43).На Капри он и был, согласно одной из версий, отравлен наследником. Смерть его была встречена в Риме ликованием, толпа кричала «Тиберия в Тибр!» и бурно приветствовала юного императора, любимца армии Гая Калигулу.
Тиберий
Я экономен. Жалуются –
жаден.
Храню порядок. Шепчутся –
жесток.
Вдохну я, нечем –
вопиют – дышать им!
А выдохнул, –
надеются, что сдох…
Путем людской природы
к делу злому
намерения добрые ведут.
Я полагал, даю свободу
слову,
но отпустил на волю
клевету.
Сребролюбивый рыхлозадый
старец,
скупивший жито в
худосочный год;
колдун, ревнитель
богомерзких таинств,
и виршеплёт-юнец –
без меры горд
стихом, где ум выказывая
скудный,
осмеивает прах моих ушей;
и ты, матрона, платных
потаскуний
освоившая ремесло, –
ужель
вы ропщете?!
Но, чреслами и чревом
влекомые, чего хотите
вы?!..
Не ждут, кормя скотину
белым хлебом,
из жидкой жилы доброй
тетивы.
Но вам струна потребна:
тешась арфой,
вы млеете. И знать не
хочет блажь,
как, не страшась стрелы
ослабшей, варвар
в пределах римских ставит
свой шалаш.
Я пережил сомнение и
жалость.
Бирючья сыть – и
перед ней не сник.
Пусть ненавидят, лишь бы
соглашались!
И вот идут, – в
ошейниках стальных,
с доносами, с подносами,
забавой
актерской теша, с криком
«Исполать,
Отечества Отец!»,
шепча «за бабой
иль, Государь, за
мальчиком послать?..»
Ужель ты вскормлен молоком
волчицы?
Он тявкает, мой Рим,
по-лисьи льстив6
«Будь, Цезарь,
здрав!..»
Но, труся, рыкнуть тщится:
«Тиберий, падаль,
отправляйся в Тибр!»
Ну, а рабы, что вечно
бредят бунтом?
А варвар, что крадется к
рубежу?..
Завидуете Цезарю? как
будто
забыли: волка за уши
держу…
Я слышал, что
казненный в Иудее
лет пять назад сапожник,
Иисус
его как будто звали? –
был на деле
Сын Божий. Он умел в
цветущий куст
оглоблю превращать.
Преображаться
умел в змею, мурену и
скворца.
Но не желая к чарам
обращаться,
он словом обращал к себе
сердца.
Грехам земным грозя судом
небесным,
он обещал, что праведных
спасут
любовь и вера – и
согластно местным
законам был немедля вызван
в суд.
Неправедными судьями
допрошен,
и уличен, и осужден на
крест,
и, тленный, снят с креста
и в гроб уложен ,–
он день спустя
воистину воскрес!
Но Риму моему, я
полагаю,
помочь не смог бы даже
этот Христ…
Пусть мостовая рукоплещет
Гаю –
лебанский кедр, сосна
и тамариск
смягчают смрад. О большем
не мечтая,
под гул прибоя наблюдаю я,
как между пальцев струйка
золотая
стекая, погребает муравья.
А вдруг –
воскреснет?.. Но сентябрь в разгаре.
Гексаметр волн я слушаю в
глуши.
А в Риме шепчут:
«Полоумный скаред
морской песок прибрать к
рукам решил…»
Жалоба раба в
сентябрьские календы
Мой хозяин, Квинт
Афраний,
жалует ногой бараньей –
чтобы я не околел,
и по случаю календ.
Праздник! Я пляшу,
пиная
чан, где каша полбяная.
Да и ночка с Луцией
чревата не поллюцией!
Но Тертиний, наш
надсмотрщик,
косорыл, плюгав и сморщен,
только пальцем поманил –
и она бегом за ним!
И мечусь я по бараку:
Горе! Горе! Мне по рангу
не дано подобных прав.
Жаль, что я не Старший
раб!
Рим
«Цезоний Публий,
давеча у форума
его я встретил, по секрету
мне
рассказывал: не
умерщвленный вовремя,
но получивший пригоршню
монет
покойного Божественного
Цезаря
любимейший меж прочих слуг
слуга
Цезонию поведал…
фраза дерзкая,
но раб ее доподлинно
слыхал,
а сомневаться в Публиевой
честности
не надобно. Так Август
говорил:
«Увы, в какие
медленные челюсти
ты угодишь с моей
кончиной, Рим!..»
«Да, нынешний
наш Цезарь не подарок.
Ты только погляди, каков
герой!»
«Козел плешивый».
«Скрючен, как
подагрик».
«А рот, где губы –
будто геморрой!»
«А как смердит из
этой пасти! Пусть я
ношу мешки, а не пишу
стишки,
но есть уста –
латинской речи устье,
а у него – исток
прямой кишки!»
«За спинтриями,
сам слабей кастрата,
слюняво он следит из-за
угла».
«Труслив, когда один
– дрожит от страха!»
«А скуп! Могу
побиться об заклад:
он в яму с нечистотами
полез бы,
прослыша, что на дне лежит
медяк…»
«А как жесток!
Распял любого б, если
оттуда вылез, денег не
найдя!..»
«В Сенате держит
речь…»
«…как не
уронит!»
«Овация. Вибрация
колонн.
«Юпитер как-то
ниспослал вороне…» –
примерно это и
прошамкал он».
«А нынче Цезарь
взялся за словесность:
в честь легионов наших
накатал
поэму… Где ты,
Юлиева вескость
и мускулистых мыслей
нагота!
Где сонмы струй, от ока
скрытых ряской, –
Овидиев витиеватый
стиль!..
В зубах гнилых бы лучше
ковырялся,
коль под рукою оказался
стиль!»
«Оставим стили,
в них не смыслю вовсе,
Что рассказал, викториями
горд?»
«В походе галльском
был он при обозе.
В поэме – впереди
лихих когорт!»
«Почтенный
Марий, я – республиканец
и недруг тирании, но могу
клинком, его из ножен
извлекая,
салютовать достойному
врагу.
Честь требует, чтобы не из
пугливых
он был – и на удары
отвечал.
Вот почему о жирный сей
загривок
я своего не оскверню меча.
Сталь, не сверкай! Ахиллов
гнев, утихни!
Вооружайся, мщенья рабский
бог
постыдной палкой с губкой
для подтирки
иль порошком, которым
травят блох!»
Легионер и гадальщик
Дай денарий, погадаю!
Явным будь, что зрится в
снах!
Близким стань, что скрыто
далью!
Вижу, воин, верный знак!
Вижу доброе знаменье!
Вот – именье ты
обрел.
Вот – немедля, сел
на медный
шлем твой – золотой
орел!
Вот и Лаба ледяная
за спиною. По. Итиль…
Дальше темень… Дай
денарий,
серебром мне освети
ночь, когда развесил
уши!
будешь слушай, что
навру!
должен бросить дурень
сущий!
в волчье логово-нору
рог барана, что
медведем
задран три луны назад.
Вылетит из ямы ведьма.
Плюнь три раза ей в глаза,
и тогда, клянусь
Ваалом!
– вот он, рядом, но
незрим! –
ты, пожертвовав столь
малым,
обретешь и мир, и Рим!
Скоро! зуб
последний сгубишь
на имперских сухарях!
Жди, покажет время кукиш!
Поживешь-увидишь зря!
Тиберий: Агриппина и
Юлия
Брови твои черней
угля,
и оливки спелые –
очи.
Твои губы – два
ночных улья.
О, как сладок мед моей
ночи!
Прикажи! каждую
прихоть,
всякое желанье исполню.
Хочешь, стану как паяц
прыгать,
или в цирке учиню бойню.
Да какую! –
римляне ахнут:
триста пар в медных
доспехах!
Напущу на зрителей страху:
льва спущу! –
ручного, для смеха.
О, как ты смеешься! до
смерти
я тебя смеяться
заставлю!..
Ну, а кто помехою –
с этим
счеты – моего меча
сталью!..
…Лепестками роз
мрамор выстлан.
Чтобы не смять, едва
ступая,
взад-вперед с радостным
визгом
порхают прислужницы по
спальне.
Меняют бутоны, что
увяли,
гонят опахалами мошек.
Готовится дочь Октавиана
царское делить со мной
ложе.
Масла Клеопатрины
втирая
в мослы, полагает, что –
маняща.
Ночь моя тысяча вторая,
первая без тебя, не наша!
Как юнец, мешкаю у
входа
и репетирую объятья.
Меч отдаю – когда
угодно
Цезарю – думая о
яде.
А когда придет мое
время
щеголять в пурпурном
наряде,
поцелуи воспрещу в Риме
якобы гигиены ради.
Melancholia
capreênsis
Море лежит под ногами.
Вернее, стою перед морем.
Дождь моросит –
мелкий, частый, как мрачные мысли. А он
редко гостит у капрейцев,
неженок теплолюбивых.
То-то укрылись-попрятались
под утлые кровли лачуг.
Ох уж мне эти южане! вот
что бы запели в объятьях
альпийских буранов! Однако
благодаря дождю –
ни заговорщиков
гнусных, ни попрошаек, ни даже
местных, песочной масти,
мелких, но злющих псов.
Икрами и мошною, не говоря
уж о жизни,
ничуть не рискуя, могу я
остров свой обойти.
Впрочем, зачем ворчу я,
ступив на порог бессмертия?
Именно! ибо «бессмертна
в мире подлунном лишь смерть».
Кажется, так говорил этот
дорийский бездельник,
которого я сослал за
пагубный пессимизм.
Как он был прав! Но
незачем об этом трубить повсюду:
умный и сам догадается, а
боги нужны, не то
пахарь за нож возьмется,
похоронив Помону;
поникнет лоза, коль Бахус
не божество, а блажь…
Вот только плоды земные
пучат брюхо без меры.
Да и плодами памяти
пухнет чрево души.
Эвбул –
Тиберию , в канун октябрьских календ
Ты дожил до седых
волос,
до плеши, но –
клянусь Юпитером! –
тебе еще не довелось
услышать правду. Столь
губительна
по мненью общему она,
что все предпочитают
домыслы, –
и льстец, что славит
имена
царей, и обличитель
доблестный.
Я болен. Месяц, много
– два
осталось маяться да
мучаться.
И потому в моих словах
нет жажды перемены участи:
увы, с атакой тошноты
и приступами боли дикими
не сладишь, Цезарь, даже
ты
с центуриями и эдиктами.
В холодных варварских
степях,
по твоему приказу
сосланный,
я подыхаю – но тебя
хочу хвалить по воле
собственной.
Ты удивлен? ибо с руки
тебе – рвать языки
хулителям
или лавровые венки
вручать льстецам
скоропалительным.
Всё поздно. Не ищу
наград.
И мне ль страшиться казни
лютой,
когда, задерживая взгляд,
на склянку с верною
цикутой
я сам с надеждою смотрю,
и жду известного мне
знака…
Однако, дело к октябрю.
И речь не обо мне, однако…
…Синоптики
пророчат потепление.
Но листья не остановить,
летят.
Уходит вслед за августом
тиберий…
Прости, я позабыл:
сентябрь!
Ты сгорбился… Не
будь, Борей, столь резким!..
Под ноющей ногой хрустит
моллюск.
Старик, бредущий берегом
капрейским,
Тиберий, за тебя молюсь!
Тройную спину выгибают
спинтрии,
по одному ломаются хребты.
Но большинство – не
ласканы, не пытаны.
Где были бы они, когда б
не ты!
Не все в твоем Сенате –
гузноблуды,
и всадники – при
головах пока…
Я пью из гетской глиняной
посуды
дрожащую десницу старика.
Покуда на монетах
римских сонное
лицо твое, я верю, повезло
народу, ибо добрых дел
весомее
тобою несодеянное зло.
Скупая и недолгая услада –
сентябрь, тиберий,
плачу по тебе…
Калигула гарцует у Сената
и календарь открыт на
октябре.
20 апреля 1980
Эпилог вполне
неожиданный для самого автора и обнаруженный-прочтенный им
через 16 лет в
статье «Тиверий» (Библейская энциклопедия. – М.:
1891. С. 696.
По свидетельству
древних церковных историков, Тиверий, прочитавши
донесение Пилата о
чудесах Христовых, хотел включить Иисуса Христа в число
богов и предложил о том
Римскому Сенату, но Сенат не согласился с императором
на том основании,что не
исследовал сам этого дела.
4 июня 1996
Предание о рыбе Тях-Маг
по мотивам нивхского
фольклора
1
Жили братья. Старший
из них сроду забот не знал.
Спит и спит, до того
ленив, – палкой не сгонишь с нар.
Но однажды и старший
брат ранним утром, как все,
с нар поднялся и, снасть
собрав, в лодку-долблёнку сел.
В парус ветер соленый
дул, пел на все голоса.
Старший брат закинул уду,
– натянулась леса.
Старший брат все жилы
напряг. Ай, труды тяжелы!..
Бьется в лодке рыба
Тях-Маг, рыба с телом жены.
Брат на белый живот
глядит, глаз не отводит брат.
Два соска молодой груди
брату в глаза глядят.
Брата рыба Тях-Маг
зовет. И сошлись их тела…
А потом он рыбу за борт
бросил – и уплыла.
Брат рубахою вытер
лоб, править к берегу стал.
А домашним – ни где
улов, ни отчего устал,
старший брат не
сказал. Зачем, чтобы кто-нибудь знал?
Лег. И много дней и ночей
не подымался с нар.
2
Долго ль, коротко –
не один лист перегнил резной –
средний брат у воды
бродил в час отлива весной.
На сырой полосе песка,
возле прибрежных глыб,
брат морскую траву искал,
брал рапаны и рыб.
А на отмели за скалой,
где чужая пята
отродясь не ступала, он
мальчика увидал.
Тот на мокром песке
сидит. Синий, совсем замерз.
Мальчик на берегу один –
плачет, отца зовет:
«Что ты бросил
меня, отец, что оставил меня!»
Кто услышит – один
как перст – разве крабы в камнях?
В крик кричит, всё
лицо в слезах – громко, нехорошо.
Брат и слушать не стал,
сказал: «Ну тебя!» - и ушел.
Дома сказывает: –
Когда я скалу огибал,
вижу – мальчик
сидит. Вот так отвисает губа.
Плачет мальчик, руки
воздев, причитает скуля:
«Что ты бросил меня,
отец, что оставил меня!..»
Хо! – рассказчик
дернул плечом и рукою махнул:
– Кто отец его, где?
Почем знаю это? Да ну!..
И мальчонку
передразнил: – Что оставил меня!..
Тут глядевший дневные сны
брат – как соскочит с нар!
Бросил трубку, что
набивал в полусне табаком.
Руки наскоро в рукава
сунул – и был таков!
Старший брат как
пустился в бег – ветер в ушах свистал,
вился волос редок и пег, и
борода седа.
Вот и отмель. Прибой
гудит, брызги – что мошкара.
Старший брат на дитя
глядит, думает старший брат:
«Вот ребенок,
рыбий да мой. Рыбы найти нельзя…»
Взял в охапку, понес
домой. Стал растить, принеся.
Быстро, долго ли
мальчик рос? Быстро, однако, да.
Крепок стал, как зимний
мороз, сильный не по годам.
Вырос мальчик –
охотник стал. Не выпускал из рук
лука – и никогда не
знал промаха его лук.
3
Каждой осенью, всякий
год, прежде чем лед блеснет,
кета вверх по реке идет,
нереститься идет.
Серебриста идет,
жирна, с брюхом полным икрой.
Только нехороша она, если
поешь сырой.
Будешь маяться
животом. Худо – ни встать, ни сесть.
Отнерестится она –
потом можешь ловить и есть.
Как-то раз осенней
порой – крепок, ловок, бывал –
рыбу-кету на речке той
младший брат добывал.
От полудня до первых
звезд много рыбы добыл.
Кетой, сложенной на
помост, полный лабаз набил.
Запер дверь – от
птиц и зверей, и зашагал домой.
Чтоб к реке за рыбой своей
воротиться зимой.
Надоела эта еда, эта
рыба – да все ж
загорюешь зимой, когда
кеты не запасешь!..
Долго ль, коротко –
а пришла и зима в те края.
Не стучит по стволу желна,
дыбом стоит хвоя.
Ветер ломит верхушки
пихт, лиственницы скрипят.
Спит в берлоге медведь,
храпит. Белки, свернувшись, спят.
Сойку серую на лету
убивает мороз.
А сугробы и там, и тут –
в человеческий рост.
Утром, затемно, с нар
один, младший из братьев, слез.
Нарты наскоро
снарядил, сел и поехал в лес.
Хей! Легко собаки
бегут. Вот т берег. А вот
и лабаз на том берегу, где
он рыбу волзьмет.
Брат глядит –
даже с нарт привстал – настежь лабаз открыт!
Кто-то в черной одежде там
на помосте стоит.
Брат посматривает, а
тот, в черном – наоборот.
Не глядит никуда, но берет
рыбу его, берет!
Вот не мешкая,
напрямик, зашагал к нему брат.
А кто рыбу брал говорит: -
Ай, я здесь рыбу брал!
Говорит: –
Пойдем ко мне в дом!.. Что ж, по ленте лыжни –
взяли, сколько смогли
вдвоем рыбы – да и пошли.
4
Долго шли. Наконец-то
брат, щуря глаз на закат,
видит тесаных бревен ряд:
ай, стена высока!
Подымается жирный дым
из дыры дымовой.
Псы бегут и дрожат хвосты:
рады бежать домой!
Младший брат и тот
человек, что рыбу-кету брал,
отряхнувши с одежды снег,
входят в дом со двора.
Многовато в дому
людей. Но, замечает гость,
кто-то есть и еще. Да те
на охоте, небось.
Мяса кус да покрепче
чай, место у очага –
так обычай велит
встречать гостя издалека.
Свечерело. Проснулся
сыч, над тайгой полетел.
Младший брат отогрелся,
сыт, и поспать захотел.
Только лечь он
собрался, вдруг – то не пурга метет! –
«топ-топ-топ »,
кто-то по двору тяжело так идет!
Вперевалку так, «топ»
да «топ». И опять, и опять.
«Топ-топ-топ».
Непонятно, кто б мог так тяжко ступать?!
Глядь, мальчонка! Едва
с вершок, но куда деловит!
«Топ» да
«топ», не спеша вошел. А войдя говорит:
– Здесь гостишь
ты, сидишь в тепле. Трешь глаза, вял и тих.
Но велел мой отец тебе в
гости к нему идти!
Ты уж выслушай, не
засни! Ждет-пождет мой отец!..
И немедля пошли они, брат
и мальчик-гонец.
5
Вот и дом. Однако,
большой! Вдодят, видят – старик
с перевязанной головой
с нар поднялся своих.
Крепок с виду, но
стар-престар, седовласый старик,
видя гостя, поднялся с
нар. Брату так говорит:
– Все мне
ведомо. И о том ведомо мне, что тот,
кто был рыбой Тях-Маг
рожден, в доме твоем живет.
Передай ему вызов мой,
волю скажи мою.
Пусть Сын Рыбы этой зимой
точит саблю свою.
Пусть он к морю придет
весной, в день, когда найден был.
Там, на отмели, за скалой
вставшею на дыбы,
там, где берег дик,
нелюдим – только твердь и вода,
он увидит меня: бродить
буду туда-сюда.
И где бьется с ватагой
волн камень береговой,–
передай, что там я его
вызываю на бой!..
Старец поднял десницу
вверх, засверкали глаза.
И повязку на голове он
поправил, сказав…
6
Брат в том доме
заночевал. Рад, усталый, прилечь!
Крепко-сладко
спал-почивал, мехом укрыт до плеч.
Но средь ночи
проснувшись вдруг, увидал как луна
в дымовую глядит дыру –
розовата, полна..
Посмотрел, горит ли
очаг. А услышавши храп
– так лишь звери во
сне рычат! – глянул на спящих брат.
Глянул – да и
застыл на миг с полуоткрытым ртом6
нет хозяев, а вместо них
полон медведей дом!
Спят, под головы
положив красные языки.
Хорошо головам большим на
подушках таких!
И меж ними буро-седой
спит медведь-материк
с перевязанной головой –
как вечерний старик.
Из лиловых пастей,
смердя, подымается пар.
«Э, – подумал
брат, – да ведь я к горным людям попал!»
От медведей и жен
земных люди те рождены.
Человечьим умом умны,
по-медвежьи сильны.
И без хитрости
колдовской могут они менять
человеческий облик свой на
звериную стать.
В спящих горных людей
признав, брат бояться не стал.
Оглядел их. Уснул. И с нар
до утра не вставал.
А когда проснулся,
глядит: нет медведей ночных.
Снова стали они людьми. И
сидит среди них
с перевязанной головой
старец – вождь их, небось…
Эти люди, когда домой
засобирался гость,
дали шкур соболиных –
вот, груз невелик, бери!
С честью проводили его,
как обычай велит.
7
Младший брат вернулся
домой, и войдя, говорит:
– Сына рыбы Тях-Маг
на бой вызывает старик.
– Перевязан
здесь, – вдоль чела брат рукою провел.
– Я, однако, и
ночевал эту ночь у него…
Солнце выглянуло с утра, и
ушло за стволы.
А зима нейдет со двора –
все стоит и стоит.
Стал Сын Рыбы солнце
молить, ждет-торопит весну.
Стал он саблю
точить-вострить: старика полоснуть.
И припомнил, как той
весной на медведей ходил.
Без пощады клинок стальной
тех медведей рубил.
И припомнил, как –
матерой, мордою седоват, –
с рассеченною головой
зверь повернул назад.
Кровью, красною словно
медь, заиграл его мех.
То был оборотень-медведь,
горный был человек.
Он ушел тогда чуть
живой, полумертвый. А вот
нынче на поединок-бой Сына
Рыбы зовет!
8
Наконец-то стал таять
снег, трескаться начал лед
Стала землю зима весне
уступать в свой черед.
С нар поднявшись, еще
впотьмах, взявши клинок стальной
заспешил сын рыбы Тях-Маг
к отмели за скалой.
День бродил он, и ночь
бродил твердью береговой.
Море. Скалы. Да он один. А
вокруг – никого.
Вдруг увидел - с
камнем большим схожий – стоит медведь.
И схватился Сын Рыбы с ним
не на жизнь, а на смерть.
Долог был
поединок-бой. И ловчей, и резвей
был Сын Рыбы, но встал
скалой на пути его зверь.
Был Сын Рыбы отважней
всех. Но не достало сил.
Вот медведь на него насел.
И насев, повалил.
Поваливши, стал
мять-ломать, ребра-кости крушить.
Но не выпустил рукоять
тот, кому уж не жить.
Сжал он саблю
последний раз, и царапнув песок,
взмыл клинок из-под черных
мяс и медверя рассек.
Поломал звериный
хребет, надвое разрубил.
И обмяк медведь, захрипел.
Пал – и дух испустил.
Так обоих настигла
смерть, так окончили век
и – порублен саблей
– медведь, и – примят – человек.
9
Поутру три брата
пришли к берегу битвы. Глядь, –
оба бившихся смерть
нашли. Надо яму копать.
Яму-логово делать-рыть
надо теперь для них.
Хоть в том мире, да
примирить, вместе похоронив.
И в глубокую яму ту,
как готова была.
в эту вечную темноту
опустили тела.
В той же позе, в которой
смерть их сковала навек:
сверху мертвый лежит
медведь, а под ним человек.
10
В полночь, сабли в
руках держа, братья пришли опять.
Стали, логово окружа,
духов злых поджидать.
Потому что, если в бою
оба врага падут,
их, окончивших жизнь свою,
вместе в яму кладут.
Но. оставя павших
тела, ночью – злы и страшны –
в тех местах, где
битва была, рыщут духи вражды.
Надо этих духов убить,
чтоб бестревожно спал
всякий, кто по воле судьбы
в схватке кровавой пал.
А еще потому тех злых
духов надо убить,
чтоб не смели они живых
делать злыми – губить.
И покуда не рассвело,
до последней звезды.
братья с самлями наголо
ждали духов вражды.
Сторожили братья, огни
возле логова жгли.
Да не высторожили они
никого – и ушли.
И родной перейдя
порог, стали как прежде жить.
Лишь решили другим в урок
сказ-преданье сложить.
Чтобы всякий про битву
ту попусту не гадал,
но узнал бы, что не придут
злые духи, когда
станут биться море и
твердь. И на мокрый песок
их обоих повалит смерть.
Так. Конец. Теперь всё.
1983
II
(1985 – 1996)
Умер
великий Пан!
Прямо оторопь берет от
числа спасенных –
сколько я тебе сберег
елок да сосенок!
Ива гибкая и вяз с кроною
тенистой, –
сколько уберег я вас,
будучи неиздан!
Да и сам древесный бог лег
бы штабелями
между ягод и грибов,
ставших бобылями.
Рухнул – но не для
спанья, для грядущей дыбы.
Так что если бы не я,
плохо кончил ты бы!
Посему, российский
Пан, дуй в свою жалейку!
Без меня бы ты попал в ту
сплавную реку.
И крещен из той реки, был
бы ты железом,
как Озирис, на куски
мелкие изрезан.
Так что доставай свирель,
мой ясновельможный.
Слух о гибели твоей
совершенно ложный.
Умер Пан? Не верь
словам, он – здоровьем пышущий,
в чем свидетельствую вам
на машинке пишущей!
Осьмнадцатый век
1
Вплетает, что ни день,
искусник-водомет
златую канитель
в белесый небосвод.
Что ночь, то фейерверк
в падении косом
льет яхонты на мех,
рубины на виссон.
Усердно коренясь
во глубь чухонских глин,
хотя и занят князь
постройкою руин,
но крыши над главой
прилежных поселян
соломою златой
взор княжий веселят.
2
Какие высокие своды
возвел нам осьмнадцатый
век,
столетье единой свободы,
к которой готов человек;
не той, что внушает
надежды,
а царства купает в крови,
–
свободы – от
нашей одежды,
свободы – для нашей
любви.
Однако, я слогом
высоким
увлекся, Пускай не любви.
Лукавым он был и жестоким,
–
изменой ее назови.
Иль в честь той Блудницы
Великой
– на пышных плечах
горностай –
утехой, амурной
интригой, –
как хочешь ее называй.
Но тьма воспаленной
Европы
в высокое льется окно.
И наши убогие робы
лежат в беспорядке у ног.
Изменой, утехой, усладой,
–
как хочешь… но
полнится стих
и медом круглящихся
лядвей,
и солью надплечий твоих.
А впрочем, я снова
съезжаю
на оды возвышенный слог.
Как будто резец над
скрижалью,
а не карандаш да листок.
Но как высоки эти своды!
Пред ними все стили низки,
когда кроме этой
свободы
не высмотреть в мире ни
зги.
3
Ты победил,
Галилеянин.
Все умерли. Подумай
только, все!
Никто не спасся. О, какая
сила
заключена в чудовищной
косе,
что не головки лютиков
скосила,
но головы! И меж
пустых, никчемных
вроде моей (еще не
снесена),–
те, чьи парсуны в
рамах золоченых,
а имена – в томах
Карамзина!
Не глядя в лица, всем дала
по шее.
И вот, на казнь похожая
война
закончилась всеобщим
пораженьем.
Однако меж побитых был
один
нам явленный, должно быть,
для примера.
Единственный Который
Победил.
Хотя никто не знает,
только Вера.
Возраст
В этом возрасте гении
сходят у ума
или ловят пулю виском.
В эти годы талант,
обносившись весьма,
украшает свой лоб
самодельным венком.
В эти лета бездарь, врага
сокруша,
восседает уже во главе
столов.
Ну, а ты кто такой, когда
– ни гроша,
и бесславен, и жив-здоров?
На обретение
спортивных тапочек производства обувной фабрики «Красный
треугольник»,
не совсем новых, и
главное, чересчур тесных
Существуя на халяву,
на прощеные долги,
я и в гроб, наверно, лягу
в тапочках с чужой ноги.
Нет, не хаживать по тропам
в этих тапочках вовек.
Так не грех, что верх
потрепан,
и что низ ответно ветх.
И пускай тесна та
обувь –
пальцы можно и
поджать.
Полагаю, что ко гробу
надобности нет бежать,
чтобы лечь под русским
солнцем
– эка невидаль,
столбняк! –
с треугольником
масонским
на стреноженных ступнях.
***
В собственной душе
копаясь,
в собственном соку варясь,
–
я вдыхал такую
пакость,
я топтал такую грязь!
У суглинка той низины
нет травы помимо мха,
несть древес опричь осины
и на свете нет греха,
и порока нет такого
– сколько их на дне
мирском! –
что не сыщет себе
крова
тут, на кочке, под суком.
Вот гордыня, опираясь
на ходули-костыли,
ковыляет, словно аист;
вот опальный властелин,
гнев колотится, как окунь
угодивший на кукан,
и задрал по-пёсьи ногу
любострастия канкан.
Зависть тварью подколодной
жалит каждый божий бок,
и похмелья пот холодный
жадность собирает впрок.
Знал ли я, когда в ту
яму,
любопытствуя, глядел –
знал ли, ведал, как
отпряну.
Господи, но где предел! –
всюду, словно вши в
бешмете,
бесы мелкие кишат,
и страшит твое бессмертье
пуще гибели, душа!
Ода на взятие
Железного Рубля
Так вот жизнь и
промелькнет,
словно Альбион в тумане,
пачкой радужных банкнот
скроется в чужом кармане,
сгинет, словно Клод Моне
в галерее толстосума…
Впрочем, что же я, по мне
рубль железный –
тоже сумма!
Так воспользуйся с
умом
самой твердою валютой!
Пусть тебе кузнец Семен
из железного рубля
зубы выкует стальные.
Чтобы ты, в конце концов
переплыв моря и реки,
обходился без щипцов,
получая на орехи!
Б. Каретный музей
Лестничные марши
отрыдали,
и щеколды щелкает затвор.
И Политбюро тремя рядами
на меня уставилось в упор.
Не пойму, ну что
открыли варежки,
как на неприличное кино…
«Ладно,
вольно…Здравствуйте, товарищи!
Здравствуйте – не
виделись давно!..»
***
Вот овчарка городская
с мордой злою и тупою,
дёсны розовые скаля,
носится по чисту полю.
Скачет сука по опушке
вкруг пасущейся овцы,
и невиданной зверушке
кажет белые резцы.
Но молочную овечью
шерсть перешибает псина.
Чу – и запаху
навстречу
сука в чащу потрусила.
Любопытство и тревогу
до поры не разделя:
от овцы – навстречу
волку,
чуя в волке кобеля.
***
На свет явившись
головой вперед,
вперед ногами белый свет
покину.
Но тот смертельный
номер-кувырок
я совершил всего
наполовину.
О квас перекрестившийся в
крюшон!
О толокно посыпанное
перцем!
Но знаешь, я и сам себе
смешон
в желании казаться
европейцем!
Когда, пройдя от готских
шалашей
до кружевных готических
игрушек,
лишь луковицу византийских
щей
на дне своей тарелки
обнаружу.
Куда мне лаптю, клюкве,
русаку!
Ведь я, как ни ряжусь
Сюлли Прюдомом,
но протушившись в
собственном соку,
закончу Богом или Желтым
Домом.
Литовская ода
Станиславу
Ракштелису
Дочки́
разъехались, и хутор
зимою сущая берлога.
Тулуп натягивая утром,
старик поежился, поохал:
такою ночью в поясницу
– такою ветреной да
вьюжной –
стреляет всякий, кто
приснится,
а ты один, и безоружный.
То брат лесной, то пан
гундосый
палят из-за стволов по
цели.
И даже елки, даже сосны
иголки мечут, словно
стрелы.
Облекшись в дачницыны
шорты,
сам Сатана очьми стреляет…
Кряхтит старик, ворчит:
«Пошел ты!..»
И дверь входную отворяет.
Верней, пытается,
толкая.
Но в тех толчках немного
толку.
Открылась – экая
тугая! –
лишь на тонюсенькую щелку.
И луч, крыльцо сопрягший с
небом, –
все тесное
пространство между
дверьми и косяком опрелым
являет Геркуланум снежный…
Ее начало видел
каждый,
в окошко глянув, засыпая:
снег падал, голубой и
влажный,
пути-дороги засыпая.
Мело всю ночь. Кружились
вихри.
Но лица плясунов суровы.
И тяжелея, ветви никли.
И как грибы, росли
сугробы.
Всю ночь, сама с собою
споря,
металась вьюга ошалело.
И все под снегом –
лес и поле,
и озеро, и крыша хлева.
Обездорожила окрестность.
Белым-бела березы крона.
А пугало в снегу по
чресла,
и в шапке греется ворона.
А дверь – как
будто кто-то дюжий
ее прижал и крепко держит:
уперся дурень простодушный
и глупой шуткой сердце
тешит.
«Нет, выкормыш
собачьей матки,
скорее шел бы от греха ты!
Мне, парень, на восьмом
десятке
негоже вылезать из хаты
как черт – через
трубу печную,
или в окошко, как
моло́дый.
Довольно, что в дому
ночую,
но день-деньской лежать
колодой
да ожидать, как снег,
растаяв,
стечет с крыльца потоком
грязи…
Брось шутки, голова
простая,
да отправляйся
восвояси!..»
Брань старикова
помогает,
или что он, помимо брани,
на дверь всем телом
налегает, –
но словно бы решив
«пора мне»,
шутник, земли едва
касаясь,
скачками странного фасона
запрыгал, припустил, как
заяц,
и у него, как у косого,
ушей верхушки
розовеют.
А дверь, подавшись,
заскрипела.
И щель меж косяком и
дверью –
не щель, прямоугольник
белый,
с отливом голубым по верху
и желто-золотистый снизу,
–
той белизны, что на
поверку
как свет, пропущенный
сквозь призму.
Тогда с лопатою
фанерной,
обитой по-хозяйски жестью,
старик помедлит на
мгновенье,
взор обращая к поднебесью.
Но вот, смахнув снежинку с
века,
он поглядит на землю
снова.
И полные лопаты снега,
сжимая черенок кленовый,
он спихивает со ступеней,
отбрасывает от порога.
И стариковское сопенье
звучит торжественно и
строго.
И солнце ярче
заиграло,
когда он, первородный
скотник,
величественно, как Ягайло,
по-княжески с крыльца
нисходит.
Но не железною десницей
свои пределы расширяет, –
домашней пряжи
рукавицей
держа лопату, расчищает
тропу, которой хутор
связан
с землей, водой и
небесами:
где брешет пес охрипшим
басом
на лошадь, тянущую сани;
где овцы облачно белеют,
и обомлев, бараны блеют
на облака; где вся округа
полна мычания и хрюка.
Где в литеры следов
сорочьих
лиса уткнулась препотешно,
и водит носом между
строчек,
как будто в поисках
подтекста.
Но лаем спугнута, несется
по серебристо-синим
склонам,
а рыжина ее на солнце
сверкает золотом
червонным.
Где елка и сосна с
клестами,
синицами и снегирями;
где за холмом костел с
крестами,
да и весна не за горами,
Где лес и поле внемлют
року,
как люди-прихожане
ксендзу;
где тропка выйдет на
дорогу
и повернет налево, к
солнцу.
А если встать на
косогоре,
то прямо, за семью лесами,
есть, говорят, парное
море,
и девки с рыбьими
хвостами.
А ежели от огорода
возьмешь правее, будет
город…
Старик стоит у
поворота,
прищурясь, расстегнувши
ворот.
Стоит в пяти шагах от хаты
как странник, опершись на
посох.
И черенок его лопаты
весь в распускающихся
розах.
1986
***
Имеючи землицы клок,
что ждет то влаги, то
прополки,
не до писания эклог,
что только пыль плодят на
полке.
О, я разбил бы огород,
послав к чертям словесный
радий,
да в жизни все наоборот,
и разобьет скорей
кондратий.
А вы сумели бы морквы
посевы поливать из флейты,
как это при посредстве
лейки
осуществляют? Я –
увы!
***
В тупике истории
гражданской,
где-то между небом и
землей,
в паузе меж холою и
таской,
кем-то между птицей и
змеей, –
я (de
facto разорвали волки,
но de
jure будучи в щенках)
кой-какие подвожу итоги.
А они – меня. Да еще
как!
Что я делал? Разведу
руками.
Небеса чухонские коптил.
Да еще двумя-тремя
строками
городской фольклор
обогатил.
Достигал, возможно, и
вершин.
Впрочем, не цитирую,
неловко…
И поочередно пережил
Лермонтова, Пушкина и
Блока.
Муза
Плод обильный пожиная
на грядах земных утех,
слава Богу, пожила я и у
этих, и у тех.
Слава Богу (бишь
Эроту, ибо нет иных богов),
я не прятала природу под
покровы парников.
Было время –
было оно! – и груди своей атлас,
и луны белее лоно я не
прятала от глаз.
Шепот шелка
приглушенный, лепет лилий полевых, –
всякий
званый-приглашенный был избранник по любви.
Одр дощатый тех, кто
сослан, обращала в поролон,
и влетала в фортку к
сестрам Ганимедовым орлом.
Впрочем, склонная к
усладам, не гнушалась серебра,
не пренебрегала златом;
что давали – все брала.
Но не только
четвертную принимала за труды, – .
выходила на Сенную под
ремённые кнуты.
Потому с лица
черна-то, и в промежности мозоль…
Впрочем, если очень
надо, не великий труд. Изволь.
Дверь плотнее
затворили… Нет, не нужно... Я сама.
Только, милый, не твои ли
о взаимности слова?..
***
школы где ты учился
закрывались едва успев
тебе выдать
ведомость-аттестат
дома в которых ты жил
горели конечно если до
этого
их не успели снести
стравинская
ворона-корова
с травинкой червя в
зубатом клюве
ты тонул в озере
Красавица
и во рву-канаве с назёмом
ты прогуливался в
скафандре водки
по дну житейского моря
(чуть поодаль и как бы
случайно
капитан сухопутный и в
штатском
шел улыбаясь двусмысленно
словно Лоцман при виде
Айсберга)
и картечь крошила
косяк
на вершок восточней виска
юридические мужья
твоих фактических жен
могли бы выставить
кандидата в Думу
полагаю он был бы избран
редакторы сдуру
отважившись
иметь с тобой дело скоро
очень скоро искали новую
работу
да и всякий рискует
подходя к тебе слишком
близко:
зачем-то Господь до
сих пор
отводит прямые удары
***
1
заперта в ревнивом
теле
словно доллары в столе
как монахиня в борделе
как мадам в монастыре
что молилась-миловалась
черти где и бог весть с
кем
что душой именовалась
и висит на волоске
2
словно вражий атташе
к сейфу за семью замками
я с дрожащими руками
ночью черною к душе
подбирался – достаю
план секретного завода
чья продукция –
зевота
да рассказ про мать
твою
3. Ответ ангела
Лаодикийской церкви
Конфета в фантике
двойном:
покрове полушерстяном
и синтетическом исподе,
в коробке из сырых
досок
бонбошка, чей удел высок:
престол обеденный
Господен…
…Ты выставил
мою душу
в чем мать родила на
стужу.
Потом распалил костер,
и тыкал ее главою
в котел с вареной водою
за то, что я –
только тепл.
Взращенный на сих
конфетах,
Ты мя изблевал, отведав,
Отверг, что сам сотворил.
На Лике Твоем гримаса.
Почто же морозил мясо?
Парное бы и варил!
В марте сорок
четвертого…
На колючей проволоке
нервов
лоскуты разорванной
блокады.
А в окопах, всюду по длине
рвов,
трупы мыслей. То-то же,
бля, гады!
То-то, на твердыню
посягали,
да в итоге в яму посигали.
Ну, а в целом (да
побрал бы черт его!),
ничего не происходит вроде
в марте моего 44-го
года на сердечном этом
фронте.
***
Наверно, лишь
забывчив, –
когда, словно баран
головогрудь набычив,
стоишь спиной к дверям.
Надежды не теряешь,
и пыжишься, хотя
подметки вытираешь,
из дому выходя.
Как жизни опыт горек!
Но кажется, ты прав:
копытом бьешь о коврик,
отряхивая прах.
И духом воспаряешь,
и за собою ты
на камне оставляешь
стерильные следы.
И думаешь «лечу
я!»
Но подымает вой
соседский пес, почуя
их запах неживой.
День рождения
Софии-Паллады
Человек, имеющий
смерть перед очами, постоянно побеждает уныние.
Отечник
Владимир Соловьев
Лежит на месте этом,
Сперва был филосо́ф,
А нынче стал шкелетом.
В. Соловьев.
Эпитафия
«Нет греха кроме
печали!», -
часто повторял
философ,
от которого едва ли
сохранился даже остов,
ибо на подзоле тощем
(да считай, что на болоте)
быстро исчезает то, с чем
соотносишь мысль о плоти.
И оградки сталь истлела
– ненасытная
трясина!
Но имеются у тела
словно у царя три сына,
три наследника с огромным
чувством юмора, что скоро
поведут в шинке загробном
три веселых разговора!
* - В шесть совсем уже синий
небосвод, но к семи синь еще интенсивней – и не справятся с
ним ни спектральный анализ, ни кисть, ни анапест.
Но примерно с восьми –
голубеет, светлеет. И губами возьми в полдень воздуха –
тлеет, нёбо
жжет небосклон, добела
раскален.
Будто ситцевый, выцвел
– не беда, ничего! Ввечеру задымится – ночь остудит
его. И к утру