I.
Хошь вопи, хочешь рожей о стенку.
Человечество не услышит. Разбудишь соседку.
Заскрипит засовом, высунется в халате.
Смертью у ней воняет. Лечь да ся поховати.
Лучше бы в Коломягах у церковки рядом,
чтоб никто не глядел любящим взглядом.
Как горох с виноградом. Как портвейн после пива.
Была и у мя жена – вдруг вспомнилось. Ослепило.
Пространство – пустой сундук. Звук вскрыт и оборван.
Никто не услышит. Ухо – никчёмный орган.
Я открываю рот и кричу – чтоб не сбиться
в абракадабре дней и ночей. Чтоб не спиться.
Как Робинзон зарубки на деревянных сваях,
вырубаем поступки в голосовых связках.
Накарябал бы писем в Шую или в Самару,
если бы так было можно избавиться от кошмару.
Но та, что в Шуе была - бедная, отлетела.
А та, в Самаре, – легла, подумала и не захотела.
Девушки вообще слушательницы без понта.
Только соседки – вот те бойцы заушного фронта.
Что я о ней да о ней! Грешно без перчаток.
Бог давал мне стихов - никто не печатал.
Был я горд и упрям, за это наказан.
В мёртвой глотке пароль, никому я не сказан.
В песочных часах комок, в колодце льдина,
я всему поперёк. Тень сидит, нелюдима.
Вот – опять о себе. А хотел о соседке.
Только – чего о ней? Ясно с ней – краль на сердце.
Под сердцем - казённый дом да поклажа.
Тут я раз пробегал около Эрмитажа.
Колядовал циклон, мело по земле и дальше.
Что-то меня вело. Мимо подъезда дважды
туда и сюда я. Вдруг тьма отворилась,
и странная красавица прямо мне явилась.
Вспыхнула в переносицу неоспоримость лика.
Мне ль не узнать? Мадонна Литта.
Кутаясь в платок, с младенцем на левой –
Каблучками цок-цок в темень за снежной лентой.
Я за ней по Канавке, к Мойке
по мокрой брусчатке – каждый камень в монокле.
Скользко и снег стекает с ушей за ворот.
Потонул. Потерял. Мокну как ворон.
Вдруг понял: с первых лип до последнего ливня
я помню только Мадонну Литта.
Никого не любил. Бледность красок на грунте.
Лёгкий наклон главы. Нереальные грудки.
Неговорливость рта. Невидящесть взгляда.
Я ухожу туда. Здесь - ничего не взял я.
II.
Кувыркаясь в сетях василеостровских линий,
автобус разбрызгивал снег, лепестки лилий.
Ехал я с работы; клонило в дрёму.
Кланялся кум в стекле каждому дому.
Индия вспоминалась. Мираж Агра-форта.
Набожный запах роз. Обезьяны у входа.
Иду по краю над Джамной, аж кружит,
меж причудливых крыш и мраморных кружев.
Там вдали за рекой, над айсбергом Тадж-Махала
миражом-дымкой отплясывает Махагала.
Догорали огни. Зной выдавливал лимфу.
Я прилёг на траву. Смоковница опустила листья.
Земля была тепла. Меня сморило.
Закрыл глаза и увидел: такая Мария.
Остренький локоток. Сари простое.
По волосам платок. Сама на престоле.
Влага земли парит. В небе ясном звезда. Скачут.
Так тихонько сидит. Младенца качает.
Голову наклоня, смотрит. Горчит улыбка.
Пронзило меня: Мадонна Литта!
Справа от неё Вишну, Парвати слева.
Иоанн, склонившись, цепи целует слепо.
В колоколе над Джамной копыта бьются.
Скачут волхвы-джинны как сотня юных.
Плотник колотит крест, воин копьё холит.
Смотрит она, и свет в меня входит.
Проснулся. В ясном воздухе догорала
жёлто-розовая белизна Тадж-Махала.
Потянуло дымком. Смоковница стала тёмной.
Пора и домой, в короб бетонный.
В смолистый покой, к нагретым ставням,
изъеденным светом, как страница полууставом.
«Ум мой недозрелый, всё ты по углам ходишь,
хочешь дверь в свет открыть, а ключей не находишь.
Отравил тя наш царь, пастырь коровы тощей.
Ходит по кузницам да нож на себя точит.
Наказали боги солнцем страну слепую.
Я-то зряч, молю ум, а вымолю, знать, пулю.
Неможно стало жить, саднит нос вонью хлева.
Бьёт в дверь толпы таран, нет ей, толпе, хлеба.
Засуха съела Нил, в Африке мороз косит.
Бродит нищий у стен, да ножом злата просит.
Мир танцует в бездну. Антихрист - гортань плебса.
Тьма объяла свет. Пшеница ищет плевел.
Солнце не обруч - ноль. Душит за горло водка.
Тень влепилась в окно, одинаковоока.
Еду, еду – по льду, по асфальту, по рельсу.
Бледные - там, в аду, через огненну реку.
Голых гонят стада, рвёт вода чрева хилых.
Стаи шнырк в никуда перепончатокрылых.
Выгрызают живот, жгут гортани расплавом,
режут рёбра; их рот медным воем распластан.
Жмут щипцами из жил, топят в вареве чёрном.
Тырк в живое ножи, спицы в лица - ничо им.
Червь из бездн, невесом, камень, ливень из пепла.
Где я? Угол Восьмой и Большого проспекта».
III.
Я сегодня гулял по убогой Двинской
вдоль унылых домов, набережных длинных.
С юга в крыши втыкалось солнце прямое.
В грязных проёмах маячило море.
Нависали сосульки, весна веселилась.
Хотел я, чтобы вон та на меня свалилась.
Томило; аж затылок чесался под кепкой.
Чтоб так: раз – и всё, капелью, копейкой.
Странно: вот я иду, вдыхаю луж буйство,
солнце в глаза кладу – и вот я не буду.
Сияние сверкнёт, расколется и погаснет.
Темнота. Что за ней? Свет противопоказан.
Мы – кроты в земляной осыпи, в норах,
в тёплом белье зимой, в камерах, в моргах.
Спеленали, несут. Стража одежды делит.
Приведены на суд. Бедные наши дети!
Мы рождаем сирот – северам, тихим зорям,
в тундры за строем строй. Кем я мобилизован?
Мозг – записка во тьму. Глаза - дыры для ветра.
Наискосок: «Ему!» - по белизне конверта.
Я топ-топ по Двинской, поворот на Обводный.
Синий купол звенит над шевелюрой вольной.
Не видать, где залив: трубы пространство cъели.
Пригорошню за литр. Ни иудей, ни еллин.
Замучил меня вопрос: откуда зло в мире?
Весь вечер сидел, обхватив руками.
Ночь настала, лампа выплыла в митре.
Не успокоился. Ходил по камере.
Утро встретил, докуривая остаток вдоха.
Ничего не понял. Видение. Обморок.
(или по телевизору? или водка?)
Будто - после атомной бомбы:
люди шли, куда не зная, с узлами,
меж бивнями бетона, как поруганные девственницы.
Шли, мёртвые. На развалинах
стоял (уже умеет стоять) младенец,
голый,
месяцев десяти,
с перекошенным от детского крика ртом,
брошенными глазами-чашками.
Он орал,
содрогаясь от собственного ора,
а его десятимесячная кожа была уже обуглена
радиоактивными альфа-лучами.
Ничего я не знаю.
Не могу я в рифму.
Кто-то же это сделал - в Хиросиме.
Кто-то это сделает
с моей дочерью,
с моим сыном.
А, Мадонна Литта?
IV.
Утро в большом городе. Последнее утро.
Солнце встало на севере. Блеск на пулковском куполе.
Расходились с работы усталые проститутки.
Горе вам, спящие: вам не проснуться.
Горе смеющимся: их рты застынут оскалом.
Горе глядящим вдаль, глазам их хрустальным.
Горе шагающим, топчущимся по остановкам.
Катит на нас зима стоп-кадром стооким.
Атомная зима, не сжатая льдом весенним.
Горе беременным, и кормящим грудью, и всем нам.
Все мы встаём с утра, завтрак да на работу.
Не думаем, что пора мировому аборту.
Не думаем ничего – поздно, наш ум погашен.
Нам горе, пьянчугам горьким, и девушкам нашим.
Нам в метро не успеть, в лужу ребром дырявым -
как в Московский проспект Пулковским меридианом.
V.
День боли Божией – навылет из сердца,
света не будет больше… - У них день веселья:
пляшут, кожа для ласк, губы кладут на губы.
Керосиновых ламп – даже и их не будет.
Нюхают пену рта, в глотки – гнилое пиво.
Катится темнота, грохнуло, ослепило.
Не во время чумы – не вывезет больше.
Прожектора черны в день боли Божией.
Черви ползут из вен, вонь от гниющей крови.
Кончился Человек, напечатались клоны.
Мальчуганы без лиц, девочки-недомерки.
Лучики в безднах линз вспыхнули и померкли.
Это – последний кап. Воскресение близко.
Так верёвку в руках греет самоубийца.
2004