На "Опушку"



За грибами

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

АНДЖЕЙ ИКОННИКОВ-ГАЛИЦКИЙ
ФРАГМЕНТЫ



I. Хошь вопи, хочешь рожей о стенку. Человечество не услышит. Разбудишь соседку. Заскрипит засовом, высунется в халате. Смертью у ней воняет. Лечь да ся поховати. Лучше бы в Коломягах у церковки рядом, чтоб никто не глядел любящим взглядом. Как горох с виноградом. Как портвейн после пива. Была и у мя жена – вдруг вспомнилось. Ослепило. Пространство – пустой сундук. Звук вскрыт и оборван. Никто не услышит. Ухо – никчёмный орган. Я открываю рот и кричу – чтоб не сбиться в абракадабре дней и ночей. Чтоб не спиться. Как Робинзон зарубки на деревянных сваях, вырубаем поступки в голосовых связках. Накарябал бы писем в Шую или в Самару, если бы так было можно избавиться от кошмару. Но та, что в Шуе была - бедная, отлетела. А та, в Самаре, – легла, подумала и не захотела. Девушки вообще слушательницы без понта. Только соседки – вот те бойцы заушного фронта. Что я о ней да о ней! Грешно без перчаток. Бог давал мне стихов - никто не печатал. Был я горд и упрям, за это наказан. В мёртвой глотке пароль, никому я не сказан. В песочных часах комок, в колодце льдина, я всему поперёк. Тень сидит, нелюдима. Вот – опять о себе. А хотел о соседке. Только – чего о ней? Ясно с ней – краль на сердце. Под сердцем - казённый дом да поклажа. Тут я раз пробегал около Эрмитажа. Колядовал циклон, мело по земле и дальше. Что-то меня вело. Мимо подъезда дважды туда и сюда я. Вдруг тьма отворилась, и странная красавица прямо мне явилась. Вспыхнула в переносицу неоспоримость лика. Мне ль не узнать? Мадонна Литта. Кутаясь в платок, с младенцем на левой – Каблучками цок-цок в темень за снежной лентой. Я за ней по Канавке, к Мойке по мокрой брусчатке – каждый камень в монокле. Скользко и снег стекает с ушей за ворот. Потонул. Потерял. Мокну как ворон. Вдруг понял: с первых лип до последнего ливня я помню только Мадонну Литта. Никого не любил. Бледность красок на грунте. Лёгкий наклон главы. Нереальные грудки. Неговорливость рта. Невидящесть взгляда. Я ухожу туда. Здесь - ничего не взял я. II. Кувыркаясь в сетях василеостровских линий, автобус разбрызгивал снег, лепестки лилий. Ехал я с работы; клонило в дрёму. Кланялся кум в стекле каждому дому. Индия вспоминалась. Мираж Агра-форта. Набожный запах роз. Обезьяны у входа. Иду по краю над Джамной, аж кружит, меж причудливых крыш и мраморных кружев. Там вдали за рекой, над айсбергом Тадж-Махала миражом-дымкой отплясывает Махагала. Догорали огни. Зной выдавливал лимфу. Я прилёг на траву. Смоковница опустила листья. Земля была тепла. Меня сморило. Закрыл глаза и увидел: такая Мария. Остренький локоток. Сари простое. По волосам платок. Сама на престоле. Влага земли парит. В небе ясном звезда. Скачут. Так тихонько сидит. Младенца качает. Голову наклоня, смотрит. Горчит улыбка. Пронзило меня: Мадонна Литта! Справа от неё Вишну, Парвати слева. Иоанн, склонившись, цепи целует слепо. В колоколе над Джамной копыта бьются. Скачут волхвы-джинны как сотня юных. Плотник колотит крест, воин копьё холит. Смотрит она, и свет в меня входит. Проснулся. В ясном воздухе догорала жёлто-розовая белизна Тадж-Махала. Потянуло дымком. Смоковница стала тёмной. Пора и домой, в короб бетонный. В смолистый покой, к нагретым ставням, изъеденным светом, как страница полууставом. «Ум мой недозрелый, всё ты по углам ходишь, хочешь дверь в свет открыть, а ключей не находишь. Отравил тя наш царь, пастырь коровы тощей. Ходит по кузницам да нож на себя точит. Наказали боги солнцем страну слепую. Я-то зряч, молю ум, а вымолю, знать, пулю. Неможно стало жить, саднит нос вонью хлева. Бьёт в дверь толпы таран, нет ей, толпе, хлеба. Засуха съела Нил, в Африке мороз косит. Бродит нищий у стен, да ножом злата просит. Мир танцует в бездну. Антихрист - гортань плебса. Тьма объяла свет. Пшеница ищет плевел. Солнце не обруч - ноль. Душит за горло водка. Тень влепилась в окно, одинаковоока. Еду, еду – по льду, по асфальту, по рельсу. Бледные - там, в аду, через огненну реку. Голых гонят стада, рвёт вода чрева хилых. Стаи шнырк в никуда перепончатокрылых. Выгрызают живот, жгут гортани расплавом, режут рёбра; их рот медным воем распластан. Жмут щипцами из жил, топят в вареве чёрном. Тырк в живое ножи, спицы в лица - ничо им. Червь из бездн, невесом, камень, ливень из пепла. Где я? Угол Восьмой и Большого проспекта». III. Я сегодня гулял по убогой Двинской вдоль унылых домов, набережных длинных. С юга в крыши втыкалось солнце прямое. В грязных проёмах маячило море. Нависали сосульки, весна веселилась. Хотел я, чтобы вон та на меня свалилась. Томило; аж затылок чесался под кепкой. Чтоб так: раз – и всё, капелью, копейкой. Странно: вот я иду, вдыхаю луж буйство, солнце в глаза кладу – и вот я не буду. Сияние сверкнёт, расколется и погаснет. Темнота. Что за ней? Свет противопоказан. Мы – кроты в земляной осыпи, в норах, в тёплом белье зимой, в камерах, в моргах. Спеленали, несут. Стража одежды делит. Приведены на суд. Бедные наши дети! Мы рождаем сирот – северам, тихим зорям, в тундры за строем строй. Кем я мобилизован? Мозг – записка во тьму. Глаза - дыры для ветра. Наискосок: «Ему!» - по белизне конверта. Я топ-топ по Двинской, поворот на Обводный. Синий купол звенит над шевелюрой вольной. Не видать, где залив: трубы пространство cъели. Пригорошню за литр. Ни иудей, ни еллин. Замучил меня вопрос: откуда зло в мире? Весь вечер сидел, обхватив руками. Ночь настала, лампа выплыла в митре. Не успокоился. Ходил по камере. Утро встретил, докуривая остаток вдоха. Ничего не понял. Видение. Обморок. (или по телевизору? или водка?) Будто - после атомной бомбы: люди шли, куда не зная, с узлами, меж бивнями бетона, как поруганные девственницы. Шли, мёртвые. На развалинах стоял (уже умеет стоять) младенец, голый, месяцев десяти, с перекошенным от детского крика ртом, брошенными глазами-чашками. Он орал, содрогаясь от собственного ора, а его десятимесячная кожа была уже обуглена радиоактивными альфа-лучами. Ничего я не знаю. Не могу я в рифму. Кто-то же это сделал - в Хиросиме. Кто-то это сделает с моей дочерью, с моим сыном. А, Мадонна Литта? IV. Утро в большом городе. Последнее утро. Солнце встало на севере. Блеск на пулковском куполе. Расходились с работы усталые проститутки. Горе вам, спящие: вам не проснуться. Горе смеющимся: их рты застынут оскалом. Горе глядящим вдаль, глазам их хрустальным. Горе шагающим, топчущимся по остановкам. Катит на нас зима стоп-кадром стооким. Атомная зима, не сжатая льдом весенним. Горе беременным, и кормящим грудью, и всем нам. Все мы встаём с утра, завтрак да на работу. Не думаем, что пора мировому аборту. Не думаем ничего – поздно, наш ум погашен. Нам горе, пьянчугам горьким, и девушкам нашим. Нам в метро не успеть, в лужу ребром дырявым - как в Московский проспект Пулковским меридианом. V. День боли Божией – навылет из сердца, света не будет больше… - У них день веселья: пляшут, кожа для ласк, губы кладут на губы. Керосиновых ламп – даже и их не будет. Нюхают пену рта, в глотки – гнилое пиво. Катится темнота, грохнуло, ослепило. Не во время чумы – не вывезет больше. Прожектора черны в день боли Божией. Черви ползут из вен, вонь от гниющей крови. Кончился Человек, напечатались клоны. Мальчуганы без лиц, девочки-недомерки. Лучики в безднах линз вспыхнули и померкли. Это – последний кап. Воскресение близко. Так верёвку в руках греет самоубийца. 2004