«Быша
он и отроды его телом велици и ликом ясны, духом яры и неумытны, умом
омженны або льстивы, делами чудны и горды, ано хупавы...»
— так — или приблизительно так — был представлен
род боярина Норуши в летописи первого епископа Новгородского
корсунянина Иоакима. Там же рассказывалась апокрифическая история о
том, как боярин Норуша при княжении Владимира Святославича в
Новгороде был отправлен пестуном и княжеским дядькой Добрыней, тайно
принявшим (полная чушь) христианство задолго до воспитанника, на
розыски некоего «гневизова»,
схороненного в словенских землях Андреем Первозванным, дабы освятить
и очистить место, куда пал в дремучие времена один из семи главных
ангелов, восставших вместе с Денницей, сыном зари, низверженным в
преисподнюю. По свидетельству праведного Иоакима, неведомую реликвию
Норуша нашёл, следствием чего явилось корчеванье «гнила
корня» Ярополка,
обуздание братобойной смуты и — ни много ни мало —
последующее крещение Руси.
Судя по тому, что история эта сильно отличалась от
заурядных погодных записей, источником её служило местное изустное
предание, немного Иоакимом приукрашенное, — возможно, именно по
этой причине епископ Лука Жидята в свой летописный извод сей
подозрительный факт уже не включил. Не владея навыком толкования, он
избрал метод прополки, хотя, следуя ревизионистской практике,
сомнению можно было бы подвергнуть и все остальные сведения —
ведь человек всегда хочет сказать немножко не то, что говорит, и не
потому, что специально, а потому, что иначе — никак. В
дальнейшем список Иоакимовской летописи был безвозвратно утрачен
(вопреки расхожему мнению, до Татищева он не дошёл). Больше того —
уже и любитель туманных преданий старины Нестор — мир его праху
— не имел возможности прославить Норушу в своей несравненной
«Повести»,
по крайней мере в редакции Сильвестра ни об этом боярине, ни о
«гневизове»
нет ни слова.
Тем не менее передававшаяся из поколения в поколение
семейная легенда князей Норушкиных пережила летописную купюру, и
пращуром своим князья считали того самого новгородского Норушу, чья
историческая реальность, несмотря на отсутствие документального
подтверждения, для них сомнению не подлежала. Слышал об этом и Андрей
— целый сонм немыслимых преданий витал над ним, как вороньё над
стервой. Или, если угодно: как мотыльки над клумбой. Так или иначе,
эти парящие тени вызывали в его сознании своеобразное помрачение,
наводили странный морок, в результате чего Андрей словно бы подпадал
под действие некоего постоянно включённого миража — во всей
своей сновиденческой нелепости фактуристого и манящего.
Мерцающие тени Александра Норушкина и жены его
Елизаветы, несомненно, были частью этого миража, причём — одной
из самых добротных, как парчовая латка на линялой джинсовой штанине.
Ради них не грех пренебречь хронологией и открыть мартиролог
тысячелетнего рода именно на этой странице.
2
У генерал-майора в отставке Гаврилы Петровича Норушкина
— в прошлом бравого елизаветинского орла, стяжавшего славу под
началом Румянцева при штурме крепости Кольберг и, уже в
екатерининские времена, на Пруте у Рябой Могилы — было восемь
дочерей и единственный сын, с двенадцати лет приписанный мушкетёром к
старейшему в русской гвардии Семёновскому полку, где некогда в числе
«дружины мощных
усачей» вершили
дворцовые перевороты и ковали себе карьеры его отец и отец его отца.
Вдовый генерал-майор был одержим чадолюбием такого свойства,
благодаря которому оно (чадолюбие) более походило на тиранство, ибо
отеческую заботу отпрыскам оставалось безоговорочно принимать как
благо, или, вернее, она вообще не подлежала оценке, как неподсудная
воля провидения.
Доставалось от Гаврилы Петровича не только домашним —
старый князь был склонен всех своих знакомых подвергать дружеским
насилиям, чтобы приносить им услады и делать счастливыми помимо их
воли. Говорили также, что он время от времени путал день с ночью,
потому что по средам и пятницам ревностно соблюдал постные дни, но
при этом любил поесть вволю, отчего обеденный стол устраивал за
полночь — от постного масла его тошнило, вот и приходилось
дожидаться первого часа, когда обед сервировался уже скоромный.
Специально для этих ночных трапез на стол выставлялся особый
фарфоровый сервиз, супница и все блюда которого были с крышками,
изображающими овощи и фрукты — кочан капусты, огурец, малину,
виноград и проч., — хотя под ними в действительности находились
подёрнутая жиром московская селянка, свиной бок, карпы и заячий
паштет. Кроме того, поговаривали, что князь умел угадывать вкус вина
в ещё не откупоренной бутылке, что, кидая камни в воду, всегда
попадал в центр круга и что тень у него была ядовитой, как тень
грецкого ореха, под которым не растёт ничто живое, даже плесень.
Две дочери Гаврилы Петровича умерли во младенчестве, а
судьбы остальных он, не дозволяя прекословий, решил так: одну отдал
за имеретинского князя, другую — за остзейского барона, две
следующие составили партии родовитым русским женихам (кавалергард и
камер-юнкер), ещё одну благословил на обручение с гишпанским
посланником, ну а последнюю и самую строптивую (отказалась идти за
князя Юсупова, заявив, что у татарина, как у собаки, души нет —
один пар) родительским произволением отправил в монастырь. После
этого старый самодур призвал к себе сына Александра — уже вовсю
ухлёстывавшего за актрисами офицера лейб-гвардии Семёновского полка —
и сказал: «Дал я
за дочерьми приданое деньгами, а в наследство им отпишу имения
покойницы-матери. Остальное всё твоё будет, но в права наследия
вступишь не ранее, как женишься на той, которую укажет сей пернатый
оракул». С этими
словами Гаврила Петрович Норушкин звонко, не по-стариковски хлопнул в
ладоши и слуга внёс в кабинет золочёную клетку с попугаем
чрезвычайной наружности: хвост у него был изумрудный, крылья алые,
грудка с подкрыльями шафрановые, спина и голова бронзовые, а хохолок
белый, как яйцо, да ещё два длинных белых пера на вершок торчали из
зелёного хвоста.
Эта невиданная птица досталась Гавриле Петровичу от
старшего брата Афанасия, завзятого холостяка, кутилы, жизнелюбца и
большого проказника. Так, незадолго до своего таинственного
исчезновения он пригласил в Побудкино соседей, прежде того велев
слугам остро заточить края десертных ложек, — в результате,
когда на стол подали бланманже, гости в кровь изрезали себе губы.
Спустя неделю у Афанасия издохла любимая борзая, вследствие чего он
впал в немилосердный запой и допился до страшных ночных судорог в
икрах, от которых, просыпаясь, кричал в кровати, как роженица. На
девятый день запоя ему было видение — огромный заяц грыз
колокольню, точно ивовый куст. Усмотрев в кошмаре знамение, Афанасий
отставил штоф, велел истопить баню, вымылся и с зажжённой свечой,
облачённый во всё чистое, по невразумительным словам очевидца,
старого слуги своего, «с
душою в теле сошёл в испод земли и обратно не воротился».
Дворовые люди и окрестные мужики свидетельствовали, что в тот день
при ясном небе грянул гром и случилось небывалое трясение земли.
Власти, подозревая злодейский умысел крепостных людишек, учинили было
дознание, но проканителились, увязли, а тут как раз на всю Россию
грянула лихая пугачёвщина. Афанасий же больше в живых не объявился,
оставив Гавриле Петровичу Побудкино с соседней деревенькой, которыми
владел по праву первородства, псарню с тремя дюжинами борзых, на
триста пятьдесят рублей карточных долгов и клетку с попугаем,
аллегорически прозванным «оракул
счастья», —
должно быть, из тех пичуг, которых продавали встарь неведомого
роду-племени красноглазые купцы, встреченные Александром Великим в
покорённых землях Ахеменидов: созерцание сих пситтакосов приносило
здоровье, успех в делах и удачу в любви, однако птичьи клетки
торговцев были плотно завешены платками, чтобы праздные зеваки
ненароком не обрели все эти драгоценные блага нашармака.
— Во младых летах няня сказывала мне сказку о
царевне-лягушке, — бряцая саблей, позволил себе сомнение в
безупречности решения отца Александр Норушкин. — Папенька,
образумьтесь — не вы первый будете решать судьбу сына столь
нелепым жребием. Какая вам корысть доверяться безмозглому попке?
— Воля моя неизменна, — ответил вздорный
старик. — Птица сия триста лет живёт и поумней тебя будет. А
отцу не перечь, Бога не гневи — нешто отец дурного желает. —
И добавил сурово: — Не то, гляди, — прокляну.
Вслед за тем Гаврила Петрович Норушкин отворил в
кабинете окно, поставил на подоконник золочёную клетку и отомкнул
замок на дверце. Попугай с показной ленцой потоптался на жёрдочке,
выпорхнул вон и, часто трепеща крылами, пёстрой змейкой умчался
прочь, за Малую Неву, за Пеньковый буян, на избяную Петербургскую
сторону, к пасторальным Островам, где шумели рощи, а сады и пейзажные
парки были разбиты со знанием дела и по всем правилам искусства —
с прудами, островами уединения, парнасами, гротами и непременным
учётом цвета осенней листвы. Дело было как раз осенью, в исходе
сентября, а дом Гаврилы Петровича помещался на Тучковой набережной
близ одноимённого моста.
Как только птица скрылась из виду, старый князь
отправил в Академию наук к редактору «Санкт-Петербургских
ведомостей»
посыльного с объявлением, где извещал столичную публику об улетевшем
по недосмотру попугае и за его поимку назначал приличное
вознаграждение. Жребий был брошен — следовало ждать веления
судьбы. И благосклонная судьба не стала томить ожиданием.
На другой день после публикации в газете объявления
слуга графа Нулина доставил Гавриле Петровичу записку, где граф
сообщал, что попугай находится у него в усадьбе на Крестовском и,
ежели Гавриле Петровичу угодно будет птаху забрать, Нулин готов
видеть его на Островах к обеду — сентябрь стоял сухой и тёплый,
а посему возвращаться в Петербург граф не спешил. Призванный вторично
Александр Норушкин получил от отца записку для ознакомления —
разумеется, с присловием: «Вот
тебе, сынок, и царевна-лягушка!»
Признаться, известие привело молодого князя в смущение: на выданье у
Нулиных были дочь и весьма богатая сиротка-племянница, но обе —
определённо при женихах, так что не сегодня-завтра ожидали помолвок,
о чём в свете ходили недвусмысленные толки.
— Отменная партия, не так ли? —
самодовольно вздёрнул бровь Гаврила Петрович.
— Но, папенька, — взмолился Александр, —
там обрученье на носу!
— Разладь, — отрезал старый князь. —
Не посрами породу!
К трём часам велено было закладывать коляску.
3
Миновав деревянную, строенную в одно жильё (один этаж)
Петербургскую сторону, где некогда на кронверкском валу под осиной
сидел пророк и предрекал затопление сего места по самую осиновую
макушку, а в Троицкой церкви объявилась кикимора и дьяк крестился:
Питербурху, мол, быть пусту, — коляска въехала под золотящиеся
купы барских Островов с гуляющими средь дерев косулями.
Дача Нулиных стояла в глубине сада и походила на
пирожное, изваянное французским кондитером, весьма пресыщенным
строгой кухней классицизма: этакий чудо-терем, прибежище фей и эльфов
— благонравной европейской нечисти. На задах виднелись охристый
флигель, конюшня с каретником и застеклённая оранжерея (в ту пору
Петербург особо славился своими теплицами, оранжереями, ананасниками
и зимними садами), круглый год поставлявшая Нулиным живые цветы и
медовые груши — такие сочные, что стоило неловко взять плод в
руку, как он тут же густо стекал в рукав.
Отца и сына Норушкиных граф Нулин принял радушно, хотя
близкого знакомства они не водили, довольствуясь беседами о псовой
охоте и французских вольнодумцах на балах и учтивыми поклонами в
театре. Барышень Нулиных дома не оказалось, они в компании кавалеров
отправились амазонками на стрелку Елагина острова, где нынче
находилось излюбленное место прогулок аристократической молодёжи, так
называемый «пуант»
— в этот час там совершали вкруг пруда пеший и верховой моцион
вполне домашние детки, а ближе к ночи (о чём был немало осведомлён
гвардейский офицер Александр Норушкин) туда на лихачах стекалась
толпа столичных повес, беспутных шалберов, приударяющих за
театральными дивами и красотками демимонда, чтобы, свершив ритуальный
объезд пруда, людей посмотрев и себя показав, разъехаться за
полночь по отдельным кабинетам ресторанов и номерам заурядных
гостиниц.
В ожидании обеда граф с графиней и званые Норушкины
расположились в отделанной уральским родонитом гостиной, возле
среднего окна, где был устроен этамблисмент: два диванчика, три
кресла и круглый стол с оставленными на нём рукоделием и
переплетённой в телячью кожу «Повестью
о взятии Царьграда»,
сочинения Нестора Искандера.
— Вольтерьянское человековознесение и
секуляризация идей, любезный князь, разцерковление представлений о
мире, человеке и гиштории увлекают лишь внешней отвагой, но на деле
никуда не годны, ибо отвага эта чистой воды безрассудство, —
говорил граф Нулин, поводя из стороны в сторону мятым от природы,
словно натянутым на комок изжёванного сотового воска, лицом. —
Безрассудство не как победительное бесстрашие, но как беспечное и
гибельное недомыслие. Посудите сами: ведь ясно, что гиштория насквозь
есть вещь непостижимая и сокровенная, ибо исток её — промысел
не человеческий, но Божеский и конечная цель её указана тем же
нечеловеческим промыслом. Как учат нас апостолы и церковь, мир
ограничен и имеет начало и конец от Бога. Логика этой непостижимой
гиштории предопределена самим таинством бытия и подчиняется токмо
закону Божественного провидения. И человек, коли на то пошло, играет
в гиштории роль, прости Господи, тараканью, в лучшем случае —
обрядную, как на театре представляя в земном мире небесный принципиум
и претворяя в существенность предопределённый Божественный замысел.
Это назначение, с позволения сказать посланничество, даёт человеку
повод считать себя сосудом Божественного — чем и зачарован наш
фернейский мудрец, — хотя здесь и на вершок нет истины —
иначе сосудом Божественного вправе считать себя и орды саранчи,
обращающие цветущие палестины в пустыню. На манер сих орд того гляди
разбушуются и французы — так ведь у них почище выйдет
пугачёвского ядовитого вымысла! Что ни говорите, а всё ж не следует с
поспешностью лишать людей их ярма — ведь подчас токмо ярмо и
придаёт им хоть какую-то значимость.
— Совершенно с вами согласен, граф, —
поскрёб ногтем розовую, в паутине золотистых прожилок, родонитовую
столешницу Гаврила Петрович. — Светское любомудрие греховно
влечёт нас потугами, минуя религию, дать последние ответы на
последние вопросы. Ни к чему чинить из этого порока адский жупел,
однако же хочу отметить — всякий раз непременно оказывается,
что философия всего лишь выдаёт нам искомое за найденное, снимая на
этом подлоге сливки с нашего простосердечия. Мнится мне, и Европа, и
единоплеменники наши ещё не раз расквасят носы на этой склизкой
поболотной гати.
Графиня шумно вздохнула, на манер девки-чернавки широко
всплеснула руками и, путая последовательность поветрий, излила душу:
— Господи Иисусе, какие нынче модники стали
благородные господа! То у них Калиостры с магнетизмами на уме, то
французы безбожные с языка не сходят! — С показной простотой
графиня принялась лупить поданное слугой по предписанию врача варёное
перепелиное яичко. — И не молодцы, чай, давно, а
поспевают, востряки! А я-то, дура старая, всё по хозяйству хлопочу,
всё кадушки с рыжиками считаю... Пошто бы и вам, милостивые государи,
заразу эту басурманскую на молодых не оставить? Пущай смекают.
— И то правда, матушка, — рассмеялся Нулин
и обернулся к князю Александру: — А что мыслит о европейских
философических идеях наша молодёжь?
Александр Норушкин был скор умом и подвижен телом, про
таких говорят: его в ступу посади — пестом не попадёшь.
Поэтому, зная о Дидро и Д’Аламбере
— былых чужедальних советниках государыни — лишь
понаслышке, он принял тон, каким, как он предполагал, мог бы
потрафить сразу и графу, и простонравной графине:
— О философических идеях я такого суждения: коли
не препятствуют они всеправеднейшей службе отечеству,
матушке-государыне и вере православной, коли не мешают жить в
незазорной любви, миру и согласии, коли не грозят они столкнуть
державу в бездну анархии и хаоса, то годны сии к подробному
рассмотрению. В ином случае все многоумные прожекты и замыслы суть не
учёное мудрствование, но крамола. — Тут Александр Норушкин
посмотрел вокруг так, словно только очнулся от забытья и не понимает,
где и как он очутился. Однако вскоре взгляд его прояснел и глаза
озорно блеснули. — Говорю особливо за себя, но одному человеку,
как известно, совершенну быть и погрешностей избежать не можно. А что
до воззрений, с позволения сказать, поколения, то у нас в полку
говорят так: философией голову не одурачишь. Тут надобно что
покрепче... да под рыжики, какие вам, графиня, из имения кадушками
шлют.
— Похвальный строй мыслей, — улыбнулся граф
Нулин, и жёваный воск под его лицом выпятил бугры. — Что ни
говорите, судари мои, а у младости перед нами есть один неоспоримый
козырь — младость.
— Вот вам образчик целостной натуры, — с
бесхитростной прямотой вынесла суждение графиня. — Тут вам и
делу время, тут и потехе час. Не то что иные нынешние ветрогоны:
принарядятся павлинами — и на проминку. И никаких вам
помышлений о долге и службе!
— Кстати о павлинах, — ввернул словечко
князь Гаврила Петрович. — Как мой пернатый беглец?
Граф кликнул слугу и велел ему позвать в гостиную
Федота с птицей.
— И захвати, братец, клетку из моей коляски, —
добавил от себя Гаврила Петрович.
Граф между тем поведал гостям, что беглый попугай сам
залетел в его оранжерею и облюбовал под насест — губа не дура —
коричный лавр, где и был изловлен садовником. Потом Нулин рассказал о
самом садовнике, чья история и впрямь оказалась занятной, так как был
он не заурядным заморским мастаком регулярных парков, понаторевшим в
обчекрыжке зелёных кущ, но здешним вольным вертоградарем, к тому же
духовного сословия — из поповичей. Звали его Федот Олимпиев, и
постиг он своё ремесло путём чудным и сокровенным — с
юных лет каждую ночь снилось ему возведение сада, так что в конце
концов он овладел этим искусством в таком совершенстве, что знал
норов каждого цветка, каждого куста и дерева, какие только есть на
свете, а когда примерился наконец к устройству сада наяву, то все
саженцы у него прижились, а яблони и сливы по первому же году дали
плоды. Осенённый этой благодатью, Федот прославился в округе, и
поскольку отец его наставлял паству в сельце Нулинке, то граф не
преминул нанять Божьей милостью древознатца к себе в услужение. Ну а
грех неверности сословному преемству Федот за собой не признавал:
ведь рай — это и вправду в первую очередь сад. Если, конечно,
без крючкотворства.
Явившийся садовник, помимо попугая, сидевшего у него на
руке, как ловчий сокол, прихватил с собой жену и милую, с южным
матовым цветом лица, десятилетнюю дочурку, в тугих светло-русых
волосах которой красовался лиловый розан. Позади семейства топтался
графский слуга с золочёной клеткой на пальце.
— Вот он, мой Карпофор — даритель плодов,
зодчий сего парадиза! — с избытком вдохновения воскликнул
Нулин. — Он вашего красавца словил, ему, князь, от вас и
награда.
При последних словах попугай пронзительно свистнул,
распахнул алые крылья с шафрановым подбоем и перемахнул с руки Фомы
прямо на голову струхнувшей дочурки. Следом, ущипнув толстым клювом
лиловый цветок в её волосах, он призадрал хвост и бесстыдно
испражнился на платье девочки. Разумеется, бесцеремонную тварь тут же
водворили в клетку, однако дитя было неутешно — в помёте птицы
оказалась столь едкая мочевина, что дымящаяся капля прожгла материю
и, как тавро, отпечатала на правой лопатке бедняжки метку, весьма
напоминавшую кириллическую букву «наш».
Сомнений не было — пернатый оракул сделал выбор.
Само собой, Гаврила Петрович щедро отблагодарил
садовника и даже милосердно, собственной рукой приложил батистовый
платок к жгучей ранке на теле его дочери, но в душе он был смущён и
обескуражен — отступиться от своего слова он уже не мог, хотя
сына его по уставу полковой чести за женитьбу на девице из простых
ждала отставка с запрещением надевать свой блестящий мундир на
свадьбу.
Спустя время, на обратном пути с Островов,
двадцатичетырёхлетний гвардейский офицер нерешительно посетовал:
— Пусть её — простолюдинка, но когда она
вырастет, я уже буду стариком.
— Чепуха, — ответил седой князь, внутри
которого бушевал пожар, но не давал никаких отблесков на поверхности.
— Дети растут так быстро, что не успеваешь раскаяться в своих
на сей счёт заблуждениях.
4
Ещё до осенних грязей Гаврила Петрович Норушкин продал
дом на Тучковой набережной и отбыл жить в деревню, прежде того
ознакомив сына с завещанием, по которому Александр мог рассчитывать
на причитающуюся ему долю движимого и недвижимого имущества только
после вступления в брак с девицей Елизаветой Олимпиевой — само
собой, по вхождении оной в должные лета. А до тех пор, в случае
смерти старого князя, управление наследством переходило в руки
попечительского совета, словно наследник был недорослем или не в
своём уме. Сначала Александр озлился, потом приуныл, потом,
поддавшись обманчивым увещеваниям рассудка, решил, что батюшка покуда
крепок и, как выйдет из его головы меланхолия, не раз ещё успеет свой
приговор пересудить, а посему со свойственной молодости беспечностью
переложил эту заботу из ближней памяти в какой-то отдалённый чулан.
Шло время, как ходят призраки без существа и вещества —
появляясь ниоткуда и скрываясь в никуда, — шло валом, как стая
незримых зверей, чьи пасти алчут крови, а слюна врачует раны.
Миновало пять лет, сменился венценосец на троне. В тот день, когда
почила государыня, тридцать шесть часов перед тем истекавшая молоком,
струившимся из её внезапно набухших грудей, словно жидкий перламутр
(платки, которыми доктора, ежеминутно их переменяя, утирали соски
императрицы, затвердели, как створки жемчужниц, и были после пущены
на пуговицы), Александр Норушкин вместе с государевой ротой был в
карауле. Он третьим поздравил Павла, только накануне прибывшего из
Гатчины, со вступлением на престол и присягнул новому самодержцу
прямо на мраморных ступенях дворцовой лестницы, за что получил святую
Анну и был произведён в гвардии капитаны. Одновременно Павел обязал
Александра всегда иметь при себе пудру, волосы зачёсывать не на лоб,
а назад, носить косичку или гарбейтель и никогда не надевать круглую
шляпу, жилет, фрак и башмаки с завязками, что благодарный и
растроганный Норушкин обещал соблюдать неукоснительно.
В ту пору Александр Норушкин был статным красавцем,
умудрённым в любви и кое-что повидавшим в жизни: он знал, что дым
кальяна пахнет яблоком, а море — огурцом, что отброшенный
ящерицей хвост бьётся до заката, а бесчеревные китайские солдаты, не
нуждаясь в пище, способны проходить за день полторы сотни вёрст, что
притворный смех выдаёт в мужчине недостаток уважения к себе, а в
женщине — похотливость, что для выяснения, был ли человек
отравлен или нет, тело его следует предать огню, так как сердце,
тронутое ядом, по природе своей не может сгореть, что истина не
выносит перемены климата и в результате пространственных перемещений
«да»
с лёгкостью обращается в «нет»,
и, наконец, он знал, что девственнице, угодившей в рай, больше не на
что рассчитывать. Словом, князь Александр Норушкин к двадцати девяти
годам обрёл стойкий душевный склад и был вполне готов для подвигов и
славы, не опасаясь, что, если таковые его всё-таки отметят, им
удастся заметно повредить его характер. И случай для подвигов,
конечно, не замедлил подвернуться.
Перенеся прах отца из Александро-Невской лавры в
царскую усыпальницу, разрешив Радищеву возвратиться из Илимска в своё
имение, наделив смутьяна Костюшко шестьюдесятью тысячами рублей и
отпустив его из Петропавловской крепости на все четыре стороны,
отменив объявленный покойной государыней рекрутский набор и положив
конец войне с Персией, Павел в начале 1797 года заключил с
Мальтийским орденом конвенцию, по которой принял иоаннитов под своё
высочайшее покровительство. Решение это пришлось рыцарям весьма
кстати, так как четыре с лишним года назад, благодаря декретам
французского революционного правительства, Орден лишился своих
владений во Франции, в результате чего рыцари трёх из восьми лангов
иоаннитов — Прованс, Овернь и Франция — оказались в
положении беспорточных изгоев. Далее, в ознаменование конвенции и для
устрашения дерзкого генерала Бонапарта, император, подобно памятным
правителям древности, решил устроить военные игры с морской баталией,
осадой крепостей и сечами в открытом поле (с младых ногтей он
испытывал страсть к забавам Мельпомены, так что ещё при жизни матушки
участвовал в дворцовом спектакле «Галатея
и Ацис», где в
виде брачного бога Гименея являлся на сцену и удивлял зрителей
искусными и благородными танцами). С этой целью велено было вырыть
недалеко от Гатчины гигантский пруд, насыпать посередине остров
Мальту, насадить на нём сады и рощи, а также построить и заселить
деревеньки и фортеции, какие прославились во времена Великой осады
1565 года, когда рыцари-госпитальеры выстояли против восьмикратно
превосходящей их числом армии султана Сулеймана Великолепного.
Всё так и исполнили. Вырыт был пруд; насыпан остров;
поднялись на острове сады и рощи; вознеслись над гаванями бастионы
фортов, ощетинились пищалями, бомбардами и гафуницами времён,
примерно, взятия Казани; хутора заселили «мальтийцы»
из государевых крестьян, по большей части выведенные из Малороссии.
Император, сличая местность с картой, лично проверил соответствие
рельефа, сам ревизовал готовность потешных войск к размашистой
мальтийской мистерии и по своему усмотрению отобрал людей на роли.
Великим магистром Жаном Паризо де Ла Валлетта был назначен граф Илья
Андреевич Безбородко, родной брат государственного канцлера, в
турецкого воеводу Мустафа-пашу нарядили Ивана Павловича Кутайсова,
бывшего пленного турчонка, служившего некогда лакеем при Павле
Петровиче в бытность его великим князем, ну а капитану Норушкину под
команду достался гарнизон форта Священномученика Эразма
Антиохийского. Остальные имена участников мистерии предание не
сохранило.
К Троице приготовления закончились, и в Духов день
турецкая армада из пятидесяти кораблей, десяти тысяч войска,
набранного из пленных турок и крымских татар, а также полутора тысяч
кавказских шапсугов-янычар под общей командой закрученного в чалму
Кутайсова вошла в мирную рыбацкую гавань Марсашлокк. Войско
госпитальеров числом тысяча триста девяносто человек состояло из ста
сорока рыцарей и оруженосцев (семёновцы, лейб-гвардии егеря и
преображенцы, посаженные по трём фортам), двухсот пятидесяти
испанских солдат (московцы), присланных на подмогу вице-королём
Сицилии, а также тысячи хохлов-мальтийцев из местного ополчения.
Оружие в обеих ратях было прадедовское, но для пущей достоверности
боевое, хотя и велено было в мушкеты пуль не вкладывать, стрелы не
вострить, пушкам палить без ядер, а в рукопашной неистовство смирять
и до увечий не рубиться.
Турки стали лагерем в Марсе, на подступах к Большой
гавани. Там и случился эпизод, переменивший начальный сценарий затеи
и обративший потешное лицедейство в кровавую бойню, как капля слюны
зачумлённого превращает кувшин воды в яд. Шапсуги, привыкшие на
Кубани жить разбоем, не удержались от озорства и здесь, на Мальте,
под янычарским треугольным значком с полумесяцем и чёрным скорпионом
на ало-золотом поле. Заприметив неподалёку на лужке козье стадо, они,
понуждаемые воровской кровью, зарезали пастуха, а скотину перегнали в
лагерь. Обиженные мальтийцы, вплетя в обвислые усы траурные ленты,
отправили к Кутайсову депутацию дидов с пенями на басурман, но
янычары депутацию перехватили и показательно отрезали всем жалобщикам
языки, после чего, решив, что кара недостаточна, жестокосердно
старцев ослепили. Вслед за тем, подбив на дурное дело и часть
крымских татар, шапсуги совершили набег на Мдину, где вволю пограбили
селян и сверх того увели в полон немало наливных мальтийских дивчин.
Кутайсов, прознав наконец об этих бесчинствах, велел заковать
затейщиков в кандалы, однако пряный запах гяурской крови уже разбудил
неподдельный воинский дух в потешной турецкой армии — охрана
Кутайсова была изрублена, а сам несостоявшийся Мустафа-паша бежал к
Безбородко в Биргу — под защиту пушек форта Святого Ангела.
Увязавшихся было преследователей отогнали от стен картечью, чью роль
сыграла забитая в стволы щебёнка. Далее события развивались так:
Безбородко отправил императору депешу с известием о мятеже и попросил
снабдить вверенные ему войска боевыми зарядами для немедленного
усмирения бунтовщиков, однако благородный монарх повелел предоставить
заряды обеим сторонам, после чего, послав всё же в Петербург за
подмогой, поднялся на специально отстроенную вышку и посредством
зрительной трубы стал надзирать за ходом мальтийской баталии.
Тем временем турецкие силы, взамен развенчанного
Кутайсова, возглавил некто Пеленягре-ага, который первым делом
попытался перевести флот из шуршащей на языке гавани Марсашлокк
поближе к месту боевых действий, дабы с воды поддержать атаки своих
аскеров на оплот иоаннитов — укрепления в Биргу и Сенглее, но
сделать это ему не удалось — пушки форта Священномученика
Эразма, чьей обороной ведал капитан Норушкин, простреливали вход в
Большую гавань насквозь. Тогда Пеленягре-ага решил начать кампанию с
устранения досадной помехи. Белой, как брошенная в поле кость, ночью
на высотки близ крохотной крепости были спешно доставлены турецкие
орудия, и с шести часов утра началась сокрушительная бомбардировка
подначальной Норушкину твердыни. Но, словно бы не замечая ураганного
огня, пушки с бастионов ответили бесстрашной канонадой, причём столь
успешной, что турки вынуждены были насыпать вал из камней и земли,
чтобы укрыть свои орудия и приставленных к ним пушкарей от
убийственных ядер госпитальеров. Конечно, неразумно было
предполагать, что крепостца с гарнизоном в двести человек сможет
выстоять против многотысячной османской рати, и тем не менее капитан
Норушкин не намеревался сдавать позиций — принимая удар на
себя, он предоставлял Безбородко возможность укрепить главные
фортификации рыцарей в Биргу и Сенглее, вполне подходящие для забавы,
но негодные для настоящего сражения.
Три дня непрерывной бомбардировки не достигли цели —
гарнизон не был сломлен, стены крепости, на ходу латаемые
защитниками, устояли. Да и Безбородко в меру сил поддерживал славный
форт, по ночам на лодках отправляя из Биргу через воды Большой гавани
подкрепление и забирая раненых. На третий день Норушкин во главе
полусотни храбрецов дерзнул даже совершить отчаянную вылазку —
взорвав несколько турецких орудий, захватив басурманский полковой
штандарт и отбив десятка полтора пленённых мальтийцев и мальтиек, он
посеял панику в стане врага, однако аскеры, оправившись от
замешательства, пошли в контратаку, прорвались за внешние укрепления
и ринулись на главные бастионы. Впрочем, здесь их ждала конфузия —
не хватило фашин, чтобы толком засыпать ров, да и осадные лестницы
оказались слишком короткими для высоких крепостных стен. Ко всему,
рыцари применили зажигательные бомбы неизвестной конструкции —
они взрывались над головами осаждавших и накрывали их облаком рыжего
чадящего огня, который навек запечатывал смолистой копотью зрачки и
дотла сжигал людские тени, ну а кто же — прости, Господи —
будет всерьёз иметь дело с человеком без тени? Объятый паникой
неприятель, не дожидаясь, пока во рву вспыхнут фашины и отрежут путь
к отходу, с большими потерями отступил.
Известие о захвате штандарта неверными привело
Пеленягре-агу в такую ярость, что печень разом выплеснула ему в
утробу всю скопленную желчь, отчего слюна его стала горькой, а белки
глаз почернели, как протухлые китайские яйца «сун
хуа дань», что
означает «яйца,
снесённые сосной».
Воспылав лютой ненавистью к неукротимому форту, Пеленягре-ага разорил
и сжёг в округе все мирные мальтийские селения, обложил с суши Биргу
и Сенглею, после чего выслал в Большую гавань на шлюпках ночные
дозоры, выставил дополнительную батарею на мысу в Слиме и другую —
на мысу в Калкаре, так что теперь непокорная крепость, лишённая
всякой помощи, обстреливалась разом с трёх сторон. Для форта
Священномученика Эразма настали тяжкие дни. В результате не
затихающего ни на миг шквального огня в стенах укреплений
образовались огромные бреши, заделывать которые рыцарям было уже не
по силам, — оборона цитадели давалась теперь слишком дорогой
ценой и в глазах многих защитников теряла всякий смысл.
Между тем из Петербурга уже прибыли войска в
напудренных париках, однако призвавший их император велел покамест
расположить полки вокруг пруда, дабы не позволить туркам раньше срока
(покуда не иссякнет царская охотка) улизнуть с Мальты, а сам, не
покидая вышки, куда ему подавали завтрак, обед и ночную вазу и где
была устроена палатка для отдыха, с увлечением следил в зрительную
трубу за самовольно развивающейся историей. Посылать на остров помощь
венценосный рыцарь не спешил, желая знать наверное — способны
ли его гвардейцы сравниться в доблести с мальтийскими кавалерами и
капелланами, затмившими двести с лишним лет назад все образцы дотоле
беспримерных самоотвержений и геройств, или же нет? Немецкое учёное
любопытство, готовое препарировать каждого встречного червя,
заглушило в многоголосом хоре царской крови простосердечный русский
basso buffo —
«наших бьют!».
На шестой день бомбардировки, из последних сил отразив
ещё два штурма, офицеры-семёновцы, составлявшие рыцарский костяк
гарнизона крепости, отправили в Биргу с голубиной почтой известие о
своём положении. Слова, свидетельствующие о их беде, были столь
тяжелы, что для письма пришлось делать упряжку из шести голубей.
Изучив послание, военный совет, сиречь капитул Ордена,
дал согласие на сдачу цитадели. Однако прозорливый Безбородко
сознавал, чего ждёт от этих жутких игрищ Павел, поэтому, подобно Ла
Валлетте, желавшему выиграть время, по праву великого магистра велел
продолжать оборону. Когда известие об этом достигло форта
Священномученика Эразма, защитники ужаснулись и отправили в Биргу
петицию: «Мы
готовы сложить головы за государя, честь полка и славу Ордена, мы
готовы лишиться живота за отечество и принять смерть за Господа
нашего Иисуса Христа и веру православную, но мы не готовы позволить
басурманам бесславно перерезать себя как скот. Если великий магистр
не отдаст приказа к эвакуации, мы пойдём в атаку и погибнем со славою
в бою». Петицию
подписали все офицеры-семёновцы, кроме капитана Норушкина. Безбородко
незамедлительно ответил: «Кавалеры
свободны от наряда. Приказываю покинуть форт. Капитану Норушкину
принять под начало смену».
Большего бесчестия, нежели замена во время боя, ни для рыцаря, ни для
офицера лейб-гвардии придумать было невозможно. Защитники,
опомнившись и устыдясь, послали в Биргу третью почту — с
мольбой отменить позорный для них приказ и позволить им продолжить
службу на гибельных бастионах. Безбородко для порядка поразмыслил и
разрешил семёновцам остаться — с непременным обязательством
смыть пятно с их орденских плащей.
Оттоманцы тем временем засыпали ров перед
фортом, положив под картечью госпитальеров не одну сотню аскеров, и
пробили траншеи к самому берегу Большой гавани, куда ночью,
прорываясь сквозь дозоры Пеленягре-аги, иногда всё же высаживалось
подкрепление из Биргу. После завершения этих работ крепость нельзя
было удержать уже никакими силами — туркам лишь оставалось
решиться на последний штурм.
Ясным утром в рождество Иоанна Предтечи, покровителя
Ордена, защитники форта Священномученика Эразма причастились, отнесли
раненых к проломам в стенах и вложили каждому в правую руку шпагу для
поражения врага, а в левую — кинжал для последнего удара в
собственное сердце. В тот же день под оглушительный вой труб и грохот
тулумбасов османы пошли на приступ, и к вечеру под бешеным напором
неприятеля крохотный форт пал. Шапсуги, в предвкушении знатного
грабежа, первыми ворвались в крепость и учинили беспощадную резню. Из
всех защитников форта в живых остались только четверо — им
чудом удалось добраться вплавь до Биргу. Один из них был поручиком
Московского полка, двое других — спасённые Норушкиным из
турецкого плена мальтийцы: отец с шестнадцатилетней дочерью.
Четвёртым был сам Александр Норушкин — раненого пикой в бок,
обескровленного и беспамятного, его привязали к сорванному с купола
церкви ядром деревянному кресту и отбуксировали по воде трое
остальных.
В двухнедельной битве за форт погибло сорок два
семёновца, сто пять московцев и девяносто шесть мальтийских
ополченцев. Туркам эта победа стоила двух тысяч жизней. Впоследствии
стало известно, что Пеленягре-ага, глядя через залив с руин
захваченной твердыни на форт Святого Ангела и другие бастионы в
Биргу, горестно воскликнул: «Сколько
же будет стоить бык, если за телка запросили такую цену?!»
Возможно, именно затем, чтобы сбить непомерно вздутую
цену, Пеленягре-ага решил нагнать на рыцарей страху. Велев изготовить
сотню плотов, он установил на них колы, смазанные духмяным розовым
маслом пополам с бараньим жиром, посадил на эти плавучие колы трупы
защитников крепости и пустил их, как пускают в весенних лужах
кораблики дети, по глади Большой гавани в сторону форта Святого
Ангела.
Но рыцари не дрогнули, напротив — решились на
ответ: как только Безбородко разглядел жуткую флотилию, он немедленно
дал из Биргу по позициям турок несколько пушечных залпов, и аскеры с
ужасом узнали в граде посыпавшихся на них ядер головы соратников,
угодивших ранее в плен.
5
Когда капитан Норушкин очнулся в первый раз, он увидел
над собой туман, сквозь который, как пучина сквозь лёд, как огрызок
сквозь яблоко, как уготованный жребий сквозь людскую тщету,
проступало малозвёздное небо. Раскинув руки, он лежал на воде и не
мог шевельнуться, но при этом не тонул и даже куда-то плыл,
сопровождаемый тихим водяным лепетом. Он промок, но бок его пылал в
огне, воде не подвластном. Огонь жёг ровно, без всполохов и угасаний,
будто дотошный истопник следил за жестоким пламенем. Страха не было —
Норушкина переполняло равнодушие, то самое, которое одновременно и
выдержка, и безразличие. Он был генералом армии равнодушных. Прежде
чем вновь погрузиться в чёрную хлябь беспамятства, капитан покрутил
во рту языком и удивился прыти перевозчика, не обнаружив там монеты.
«Вперёд взял,
бестия», —
была его последняя догадка.
Открыв глаза вновь, Норушкин ничуть не удивился, увидев
рядом ангела. На ангеле был опрятный льняной сарафан, русые его
волосы были заплетены в толстую косу и пахли узой, юная кожа
блестела, как навощенная, а голубые очи смотрели Норушкину в самое
сердце. Густой запах бортины также не смутил капитана: в конце
концов, подумал он, что есть Царствие Небесное со всем своим
непорочным ангельским воинством, как не безупречно учреждённый
пчелиный улей с его царицей и армией неутомимых девственниц, всегда
готовых к праведным трудам, но и способных насмерть постоять за
медовую отчизну.
— Благослови на встречу с Господом, чистая душа,
— не зная наверное, к какому чину по Дионисию Ареопагиту
отнести сего прекрасного вестника, попросил капитан.
Ангел стыдливо покраснел и благословил его прямо в
губы. Поцелуй вышел неумелым, но на вкус — вполне земным, что
отчасти привело Норушкина в чувство.
— Где я? — спросил капитан.
— Всё позади, — ответило дивное создание. —
Вы в форте Святого Ангела.
Не стоит говорить о чудодейственном бальзаме —
конечно, девушка имела пузырёк. В три дня нежному лекарю, чьи
обязанности исполнила та самая мальтийка, которая избегла в павшей
крепости смерти от янычарского кинжала, удалось поставить Норушкина
на ноги. Так девушка вернула капитану долг — совсем недавно
Александр избавил её от бесчестия и позора турецкого плена, а не
случись того, она, возможно, сама искала бы свою погибель. Однако
благое дело возврата долга приобрело нежданный оборот. За те три дня,
пока Норушкин оправлялся от раны, он подцепил другой недуг —
болезнь тяжёлую и упоительную, первейшим признаком которой явилось
странное свойство его зрения: он вдруг увидел юную мальтийку не
такой, какой она, скорей всего, была на самом деле, а такой, какой
она была задумана на небесах. Словом, Норушкин влюбился. Он засыпал
с ангельским образом, запечатлённым в сердце, и с ним же просыпался;
он словно бы выключился из мира, устранился из всего многообразия
действительности — не то чтобы Норушкин отринул мир, нет, но
тот изменил для него качество, потерял свежесть — в отсутствие
кроткого лекаря мир больше не вызывал у Норушкина аппетита, скисал,
начинал, что ли, скверно пахнуть. При этом Норушкин и сам переменился
— он словно заново родился, настолько младенчески наивной
сделалась его душа — должно быть, любовь его была дурманящего
свойства, из тех, что погружают человека в иллюзии, лишают всего
предыдущего опыта и вынуждают, посредством мнимого прозрения,
обманываться в людях, приписывая им невозможную глубину и такие
качества, каких у них отродясь не бывало. Очевидно, подобный недуг
возвышает беднягу в глазах Искупителя, но здравомыслящее окружение
определённо аттестует его как полоумного: не то чтобы совсем
помешанный, а так — слегка андроны едут.
Однако обстоятельства не располагали к соединению
влюблённых (взгляд выдавал в мальтийке ответное чувство, хотя и
оробевший капитан, вмиг позабывший всю альковную науку, сам толком не
мог решиться ни на что, помимо благоговеющего взгляда) — как
только Норушкин встал на ноги, великий магистр Безбородко призвал его
к продолжению службы.
6
Пока капитан отлёживался на попечении юной мальтийки,
Пеленягре-ага стянул свои главные силы к Биргу и Сенглее, между
которыми через залив рыцарями был наведён понтонный мост. По нему-то
и отправил Безбородко возвращённого к жизни Норушкина командовать
гарнизоном Сенглеи — опыт его осадного сидения был там сейчас
воистину незаменим.
Будучи не в силах провести галеры мимо форта Святого
Ангела к Сенглее, Пеленягре-ага волоком перетащил корабельные шлюпки
в дальний конец Большой гавани, где некогда под Марсой Кутайсов
разбил первый лагерь потешного османского воинства, и там спустил
перцы лодок в залив. В результате этого манёвра Пеленягре-ага получил
возможность обрушиться на Сенглею одновременно с воды и суши. Однако
по указанию Норушкина, потерявшего голову от любви, но сохранившего
врождённую гвардейскую смекалку, ночью на отмелях Сенглеи иоанниты
поставили подъёмные сети-ловушки и натянули цепи. Благодаря такой
уловке турецкие шлюпки угодили в западню, а пловцы-преображенцы, до
поры сидевшие под водой с камышинками во рту, устроили аскерам такую
бойню, что едва ли кто из басурман выбрался живым из этой кровавой
купальни.
Между тем янычары, одновременно наступавшие со стороны
суши, удачно обогнули простреливаемые участки по берегу Сенглеи и,
достигнув мёртвой для пушек зоны, бросились на приступ городских
стен. Но тут их неожиданно встретил шквальный артиллерийский огонь —
в кустах преображенцы укрыли ночью засадную батарею. Картечь
госпитальеров скосила здесь не менее половины оголтелых шапсугов.
Император на далёкой вышке аплодировал своим блистательным
гвардейцам.
После этого фиаско Пеленягре-ага взял двухдневную
передышку. Перегруппировав войска, он в бешенстве бросил все резервы
под Сенглею. Устоять против такого натиска рыцари уже не могли —
аскеры приступом взяли город, достигли форта Святого Михаила и уже с
ликованием взбирались на стены цитадели, как вдруг трубы заиграли
отбой. Оказалось, что в это время турецкий лагерь был атакован
горсткой отчаявшихся мальтийцев, после разорения своих хуторов
ушедших в леса, где они так прокоптились у костров и до такой степени
обуглились от грязи, что лагерный караул, сбитый с толку видом и
запахом одичавших хлопцев, ошибочно принял их за свору шайтанов,
явившихся за живыми душами правоверных прямиком из бездны ада. Но
мальтийцев интересовал исключительно запас провианта. На беду, в
турецких сусеках было не густо, что привело мальтийцев в полное
неистовство — спешно отозванные войска застали в лагере лишь
дымящиеся пепелища и околевших от ужаса караульных.
И тем не менее Сенглея пала. В руках защитников остался
только кончик мыса — непреклонный форт Святого Михаила.
Одновременно досталось и Биргу. Враги замыслили подкоп,
но при этом ни на миг не смолкала канонада, атаки с суши шли одна за
другой, и наконец туркам улыбнулась удача — мина пробила брешь
в одном из бастионов. Янычары, завалив фашинами ров, ворвались в
крепость и над павшим бастионом взвился золотой полумесяц.
Пеленягре-ага, ринувшийся на приступ вместе с остатками шапсугов,
собственноручно перерезал горло пленённому капитану лейб-гвардии
егерей, после чего прилюдно надругался над трупом, ощипав гвардейцу
геройские усы.
Но за павшим бастионом османы нежданно наткнулись на
вторую линию укреплений, возведённую Безбородко за счёт стойкости
форта Священномученика Эразма. Зажатые между стенами, аскеры
оторопело заметались, однако новые волны атакующих радостно напирали
сзади, в то время как рыцари, оруженосцы и простые горожане, ставшие
невольными участниками этого несусветного машкерада, лили со стен на
головы оттоманцев кипяток, пускали ядовитые стрелы и кидали
булыжники. Паника, охватившая смятых турок, в конце концов передалась
в тылы, орда повернула вспять, и защитникам осталась малость —
добить бегущих из пролома аскеров.
Пеленягре-ага в этом бою получил стрелу с петушиным
оперением прямиком в ягодицу, за что тут же был прозван в собственном
войске Бешеным Павлином.
Но как ни геройствуй, а сила солому ломит. Когда турки
завершили подкоп, страшный взрыв сотряс остров и стены Биргу рухнули,
как скверно сложенная поленница. Это случилось ночью — гарнизон
был застигнут врасплох. Оттоманцы ворвались в город. Однако и тут они
не добились скорого успеха: Безбородко лично бросился в атаку, был
ранен в рукопашной ятаганом в бедро и упал на руки оруженосцев —
и тем не менее порыв горстки защитников, вдохновлённых примером
великого магистра, был столь неистов, что турок вновь выбили из
Биргу. Но судьба города была предрешена: переведя дух, той же ночью
аскеры снова пошли на приступ. Бой завязался на крепостных стенах, в
заградительных башнях и на городских улицах. К утру население Биргу и
остатки рыцарей отступили в цитадель и заложили кирпичом ворота.
Теперь за госпитальерами остались лишь взятый в блокаду, но
непокорённый форт Святого Михаила, обороной которого ведал капитан
Норушкин, и зажатый в плотное кольцо форт Святого Ангела с великим
магистром Безбородко во главе — рыцари готовы были умереть, но
о сдаче крепостей на милость Бешеного Павлина не могло быть и речи.
Явленного гвардейцами мужества императору Павлу
оказалось довольно. Взяв на себя роль Виссерия Сицилийского, он
выслал на остров четырёхтысячный десант. Аскеры в знак того, что
сдаются, подняли вверх правую руку. Баталия была окончена, Великая
осада — снята. Из одиннадцати с лишним тысяч басурман в живых
остались только три тысячи, да и тех заковали в железо и пустили по
Владимирке. Но и среди защитников всего сто пятьдесят человек
избежали ран и увечий.
Особо отличившихся государь приветил лично.
— Секунд-майор, — сказал он гвардии
капитану Норушкину, — твоё мужество могло бы послужить примером
героям древности, не говоря уже о вояках наших истрепавшихся времён.
Благодарю за службу, князь, ты осушил слёзы моей души. Грош цена
человеку, в сердце которого нет отваги, а все его достоинства
ограничиваются лишь мудростью и талантами. — И добавил
отечески: — Нам сделалось известно, что ты счастливо отыскал на
этом поле брани свою судьбу. Верны ли эти слухи, князь?
— Не знаю, ваше величество, — ответил
зардевшийся Норушкин, — приписывать ли слух о моей влюблённости
доброжелательству друзей, желчи врагов или же переложить вину на
случай. Допустить возможно и то, и другое, и третье. Друзья могли
сделать это из добрых побуждений, полагая, что влюбиться —
большое счастье для человека, враги — из злорадства, так как
нелепо думать, что столь великое счастье выпало на долю именно мне, и
наконец, это мог сделать случай, так как для него не требуется
никаких оснований. И тем не менее это правда, государь.
— И кто же та девица, — спросил благородный
Павел, — с которою добрым людям вздумалось обручить тебя?
Тут Александр Норушкин искренне поведал, что не знает
ни кто она, ни откуда, ни как её зовут, но всюду, где она ни
появится, за нею следует запах мёда и душистой узы, будто она только
что подрезала в бортинах соты. Этой приметы оказалось
достаточно — государевы слуги в два счёта разыскали юную
мальтийку.
— Не будучи представленным, осмелюсь
осведомиться, — набрался храбрости в присутствии монарха
Норушкин, — желанная моя, любушка ненаглядная, родная, светик
ясный, любишь ли?..
— Люблю, — потупила девица очи.
— А как зовут тебя, душа моя? — спросил
ликующий секунд-майор.
— Елизавета, — ответила девица и добавила:
— Елизавета Олимпиева.
В глазах у Норушкина помутилось.
Как выяснилось, Федот Олимпиев вместе с семьёй прибыл
на шуточную Мальту, чтобы засадить её травами, садами и дубравами.
Здесь мирный труд его был омрачён турецким мятежом, и жена садовника
погибла во время ужасной бомбардировки форта Священномученика Эразма
— фальконетная пуля выбила ей сердце, оставив в груди дыру
величиной с персик.
После того как Норушкин узнал, кем в действительности
оказалась его избранница (красноречивее всех слов была птичья метка
на её правой лопатке), он так уверовал в судьбу, что тут же предложил
Елизавете идти с ним под венец.
— Рыцарю не следует жениться на простолюдинке, —
сказал на это император.
— Но, государь!.. — упал к сверкающим
ботфортам гвардии секунд-майор Норушкин.
— Мой рыцарь не должен жениться на простолюдинке,
— повторил Павел, уже вошедший в знакомую с юности роль
брачного бога Гименея. — Поэтому я жалую Федоту Олимпиеву
дворянство и триста душ с землями, а сам намерен быть на вашей
свадьбе посажёным отцом.
Всё было решено без проволочек: венчал молодых в
походной церкви полковой священник, столы накрыли чуть не на всю
государеву гвардию на берегу пруда под чистым небом и шумящими
соснами, Павел преподнёс в подарок новобрачным свою зрительную трубу
и ради упорядочения дворянской геральдики сам нарисовал Олимпиевым
герб с розовым кустом, корзиной плодов и попугаем на голубом поле, а
свежеиспечённый дворянин Федот Олимпиев угостил императора медовой
грушей, которая, к досаде самодержца, не имевшего под рукой
фруктового ножа, стекла ему в рукав.
В тот же день, отсидев на свадьбе фарфоровой куклой,
Павел отбыл в Петербург, чтоб насладиться «Алкидом»
Бортнянского. А над всей белой ночью повисла бледная луна, на лике
которой Каин по-прежнему убивал Авеля.
7
На этом можно было бы и закончить историю, если б давно
уже не была перейдена та черта, за которой доставляет больше радости
говорить истину, а не одни только изящные фразы. Говорить истину,
насколько бы нелепо это ни казалось и что бы ни подразумевали под ней
казуисты.
Четыре года спустя, вскоре после вероломного
цареубийства («...правнука
(Петра правнука) удавили подушками гомосексуалисты»,
— через два века написал сочинитель), Александр Норушкин
тридцати трёх лет от роду в чине гвардии полковника вышел в отставку
и вместе с женой и двумя дочерьми перебрался в Побудкино. Благо
сумасбродный отец его, князь Гаврила Петрович, хозяин ядовитой тени,
полгода уже как отбыл в мир иной, в согласии со своим нравом избрав
для этой цели шальную и, в общем-то, не христианскую дорожку: когда
он обнаружил, что при последнем посещении столицы подхватил срамную
французскую болезнь, от которой не помогают ни клистиры, ни шпанские
мушки, он бросил в бокал с кагором осу и залпом вино выпил —
оса ужалила его в глотку, после чего Гаврила Петрович Норушкин умер
от удушья, оставив Александру все родовые владения, нажитые капиталы
плюс пестроцветного «оракула
счастья». Смерть
чудаческая, но не более, чем смерть Эмпедокла, бросившегося в кратер
Этны, поскольку ему показалось, что он сделался богом.
В Побудкине Александр завёл себе в утеху хор роговой
музыки, изобретённой полвека назад придворным капельмейстером
Елизаветы чехом Марешом. Инструменты оркестрантов снаружи были
обтянуты кожей и на вид некрасивы, но изнутри отделаны весьма
искусно, отшлифованы и покрыты лаком, словно вылощенные раковины
моллюсков. Звуки этих инструментов, на каждый из которых приходилось
только по одной ноте, как монахам перед Всевышним довольно только
одного имени, напоминали звуки гобоев, фаготов, кларнетов и
охотничьих рожков, но были мощнее, а по тону, напротив, нежнее и
приятнее. По впечатлению роговая музыка напоминала духовой орган, но
производимый ею эффект, благодаря силе звучания, был поразителен —
в безветренную погоду хор слышали в округе за семь вёрст, а ангелы
слетались насладиться стройным согласием оркестра из-под самого
поднебесья.
Княгиня Елизавета завела в усадьбе пчельник с особыми
ночными пчёлами, которые пили нектар из чашечек белых цветов,
распускавшихся в полночь на кладбищах. Пчёлы эти варили в своих зобах
мёд, позволявший человеку видеть время столь же ясно, как он видел
пространство — позади и впереди, далеко и близко, — а уза
их делала тело неуязвимым, как воды Стикса или кровь дракона, но не
спасала от смертельной усталости душу.
Так и жили они в миру и согласии, и люди любили их,
потому что были Александр и Елизавета безвредны и незлобивы, ибо были
счастливы, а счастливы они были неизвестно почему. Просто природа
иногда, чтобы добиться от человека того, чего хочет, внезапно
становится щедра к нему.
Потом у Норушкиных родился сын — Григорий. Но это
совсем другая история, к тому же — общеизвестная.
А потом грянул чёрный двенадцатый год.
В июне вокруг Побудкина горели леса, окрестности
застилал сизый дым и солнце в небе тлело тускло, без лучей, как
уголь. К той поре уже был получен из Петербурга и поставлен в
указанном Александром Норушкиным месте склеп во флорентийском вкусе,
сделанный по его же эскизу из каррарского мрамора в Ливорно (князь ел
мёд ночных пчёл, князь видел своё время). Однажды в полдень,
когда воздух, лес и небо вокруг были завешены душной дымкой,
Александр пригласил в свой кабинет Елизавету и показал ей шкатулку,
где хранилось его завещание.
— Благодаря грехопадению человек обрёл
способность не подчиняться законам природы, — сказал он. —
Но в праве ли человек пользоваться этой способностью? — После
чего повторил свою давнюю просьбу: — Благослови на встречу с
Господом, чистая душа.
С этими словами он поцеловал жену в лоб, потом
поцеловал в детской детей, потом — гостившую в Побудкине
сестру, ту, что была за остзейским бароном, и, не дожидаясь обеда,
велел роговому оркестру играть на лугу контрданс. Сам же отправился
за часовню к склепу. Почувствовав любящим сердцем неладное, Елизавета
кинулась следом, желая разделить судьбу супруга, отважно
покорившегося природе и её зову, желая во что бы то ни стало быть с
ним рядом до конца и даже более того — не разлучаться за концом
земным, в какие бы серные тартарары природа его ни тянула.
Сгинули оба. А над Побудкином по малом времени
прокатился громовой гул такой силы, что покрыл контрданс рогового
оркестра, который и сам гремел так, что в Сторожихе молоко скисало у
коров прямо в вымени.
На следующий день в усадьбу пришло известие, что
Бонапарт с огромной армией неделю назад перешёл Неман, вторгся в
пределы России и, кажется, уже завладел Вильно.
Тел Александра и Елизаветы не нашли, склеп остался
кенотафом.