Земля набухала, гудела и томилась силой не взошедших
покуда косматых трав. Норушкина знобило — так всегда бывает,
когда перебиваешь сон. В ноздри звонко ударял настоянный весенний
запах прошлогодней прели.
Пока Норушкин скрёб песком закоптелый котелок, в
котором час назад хохотала уха и метались ослепшие рыбы, приречный
ветер шуршал вокруг сухим камышом и студил лицо. Окрестные холмы
угрюмо ожидали пробуждения: казалось, вот-вот повсюду взойдут не
ковыли, а, обдирая со скул земляную гниль, поднимутся из могил
монголы Чингисхана и Хубилая.
Руки Николая были перепачканы жирной сажей, и мутная
речная вода сходила с них как с гуся.
2
Когда-то, после исключения его из Александровской
гимназии за скверное прилежание и бесконечные школьные проказы,
далеко не всегда невинные (так, однажды он распустил про директора
слух, будто бы тот велел убить трёх гимназистов, чтобы перелить в
себя их кровь и тем продлить свою угасающую жизнь), в семье решено
было определить Николеньку в военное заведение. Выбор отца, доктора
права Петербургского университета, служащего по линии Министерства
государственных имуществ, пал на Морской корпус, куда он и отдал
десятилетнего оболтуса Николеньку, возложив надежды относительно
блестящей гражданской карьеры на младшего сына Илюшу.
Но данность твёрже грёзы и гораздо плотнее родительских
желаний — стать морским офицером Николаю не пришлось. Как
только началась война с Японией, он, не дожидаясь выпуска, отправился
на фронт, записавшись рядовым в пехотный полк, что, признаться, в
глазах окружающих выглядело по меньшей мере чудачеством. Впрочем,
собственные его намерения тоже оказались мягче реальности —
здесь его поджидала первая издёвка судьбы в череде предписанных ему
роковых сценарных недоделок — к тому времени, когда Николай
попал наконец на Дальний Восток, война (прискорбно для отечества и
предательски для него лично) уже закончилась.
Однако именно там, неся лишённую всякой романтики
службу, он услышал от староверцев легенду о семи башнях сатаны, число
которых соразмерно числу главных ангелов, сошедших с неба на землю,
чтобы возлечь с дочерьми человеческими, а сынам человеческим открыть
то, что было скрыто, и соблазнить их на грехи: одна из башен
находилась в Туркестане, две — в России (здесь, в Сибири, и
где-то на западе, за Уралом), а местонахождение остальных четырёх
было кержакам неизвестно. По словам староверцев, чьи волосы были
пожухлыми, а седина в бородах — шафрановой, как желток, за
башнями исправно надзирали бродячие колдуны, демонопоклонники,
которых кержаки называли убырками, — по наущению лукавого
убырки в свой срок насылали через эти пасти преисподней на белый свет
чёрные беды. Ещё говорили кержаки, что боксёрский мятеж в Китае и
недавняя война с японцем наведены были как раз через здешнюю башню,
ибо видели люди не раз за последние годы в Даурии, Кяхте и даже под
Томском страшных ликом человекоподобных существ, головы которых, как
вымя, украшали четыре рога, — то были те самые убырки,
сходившиеся к сибирской башне, чтобы излить из адского пекла в мир
раздор, войну и крамолу.
История эта возбудила в Норушкине живой интерес, так
как наложилась на памятные с детства рассказы дяди Георгия, который
не раз то ли в шутку, то ли всерьёз завещал ему надзирать за некой
чёртовой башней в побудкинской усадьбе и нечисть до неё не допускать,
поскольку башня эта от скверны очищена и издавна уже не злу, но
борьбе со злом служит. Всё, что дядя говорил ему об этом, сознание
сохранило в виде устойчивого фона, вполне гармонирующего с кержацким
преданием. Кроме того, гарнизонная жизнь в силу раз и навсегда
заведённого порядка была скучна, а скука — это такое дело,
которым можно заниматься бесконечно и всё равно никогда не доведёшь
его до конца. Следовательно, делом этим лучше не заниматься вовсе.
Словом, впервые услышав раскольничью легенду, Николай
проникся мыслью о фатальной угрозе с Востока, а после запоздалого
прочтения провидческой «Повести
об Антихристе»
неотвязная эта идея оформилась в картину столь яркую (несмотря на
пыль, поднятую скуластыми соловьёвскими всадниками Апокалипсиса,
яростно и неукротимо пронёсшимся в его воображении), что он без
всякого иносказания просто-напросто заболел «азиатской
грозой».
Изучая историю вопроса, Николай, впрочем, с радостью
отметил немалую прозорливость русских государей, последовательно
стремившихся опередить разгаданную Соловьёвым злую волю враждебного
мира. Впрочем, относительно истинного источника зла государи, по всей
видимости, пребывали в неведении, и этот факт немало печалил князя
Норушкина, заставляя его сердце сжиматься от великой тревоги за
судьбу отечества. А поскольку сознание, способное отыскать
единственную причину всеобщей опасности, с той же лёгкостью находит и
единственное средство спасения, то Николай, всей душой желая служить
России, положил своим главным долгом отыскать и уничтожить зловредную
сибирскую башню. В ту пору, отчасти из книг, отчасти из личного
опыта, Норушкин уже знал, что жизнь длиннее любви, но даже
предположить не мог, что, будучи длиннее любви, она при этом
значительно короче смысла.
Через год, так и не понюхав пороху, Николай вернулся с
Дальнего Востока в Петербург и поступил в Павловское пехотное
училище. По окончании полного курса наук он был произведён в офицеры,
но не в подпоручики, как следовало ожидать согласно профилю
заведения, а в хорунжии 1-го Аргунского полка Забайкальского
казачьего войска. Родне и знакомым столь странные для «павлона»
производство и назначение Николай объяснил тем, что якобы мечтает
служить в кавалерии, а выпускнику пехотного училища осуществить
подобное желание возможно только в казачьих частях. Причину же, по
которой из всех казачьих войск он выбрал именно второразрядное
Забайкальское, выставлявшее всего четыре полка против семнадцати
донских и тринадцати кубанских, князь Норушкин истолковал слухами о
приближении новой войны с Японией и своим стремлением оказаться
вблизи будущего театра военных действий.
А как ещё он мог объяснить своё предчувствие, что к
миру на огромной скорости, как метеор, приближается какая-то ужасная
ошибка? Объяснить, что отчасти ошибка эта уже окутала землю мглой?
Николай и вправду словно бы провидел: ошибутся все, и в их числе —
он. При мысли о том, что он будет как все, у Николая начинали
невыносимо чесаться лопатки. Он не знал, какэто
произойдёт и почему он не поймёт, что это произошло, но
ощущение, что с неба что-то давит, отчего он теряет способность ясно
мыслить и верно чувствовать, порой не оставляло его месяцами.
Аргунский полк квартировал на железнодорожной станции
Даурия — там, по словам кержаков, когда-то видели бродячих
колдунов, надзирателей сатанинских башен. Гарнизонная жизнь и тут
была строго расписана по часам: стрельбы, дежурства по полку,
подготовка к парадам в табельные дни, гимнастика, рубка и фехтование,
занятия в конном строю, укладка походного вьюка. Здесь, в
забайкальской степи, где когтистые травы хватали путника за ноги,
Николай стал отличным наездником, так что с одинаковой удалью мог
скакать, вцепившись лошади в гриву, в хвост, или вовсе у неё под
брюхом; здесь же в волосах его навсегда поселился ветер.
Не обнаружив в Забайкалье ни рогатых убырок, ни
каких-либо иных указаний на существование здесь башни сатаны,
Норушкин через восемь месяцев путём изрядных хлопот (перед высшими не
пресмыкаясь, перед низшими не возносясь) перевёлся из Аргунского
полка в Амурский — единственный штатный полк Амурского
казачьего войска. Там он поначалу был приставлен к пулемётной
команде, однако вскоре возглавил разведку прославленной 1-й сотни,
награждённой за поход в Китай на подавление боксёрского бунта
серебряной Георгиевской трубой.
На четвертом году службы, уже в чине сотника, Николай в
очередной раз круто согнул линию своей судьбы, казавшуюся близким и
без того изрядно перегнутой. Не найдя никаких свидетельств о башне и
в окрестностях Благовещенска, а стало быть не видя возможности
исполнить здесь свой главный долг, он решил выбираться с Дальнего
Востока.
На ту пору Монголия как раз провозгласила
независимость, в результате чего ургинский лама Богдо-гэген
Джебцзун-Дамба-хутухта — живой Будда — торжественно
взошёл на престол, и монголы, еще не разучившиеся творить вместо
истории мифологию, начали новое летоисчисление со дня его коронации —
Халха, Внешняя Монголия, вступила во «времена
многими возведённого»
всемонгольского владыки Богдо-хана, наделённого от неба
нечеловеческой силой, способностью одновременно находиться в сколь
угодно отдалённых друг от друга местах, неуязвимостью для стрелы и
пули, а также даром видеть сквозь стены и прозревать будущее, хотя в
действительности хутухта был практически слеп и ради сохранения
остатков зрения носил на носу зелёные очки, что, разумеется, ничуть
не мешало ему быть одновременно несравненным духовидцем.
Династия Цинь к тому времени пала, но и республиканское
правительство Поднебесной отнюдь не собиралось мириться с утратой
северной провинции. Чувствуя близость войны, Норушкин, не колеблясь,
решил выйти в отставку и записаться в монгольские цэрики как частное
лицо. С этой целью он отправил прошение на Высочайшее имя об
увольнении его с военной Его Императорского Величества службы, таким
образом собственноручно поставив крест на своей дальнейшей армейской
карьере.
Прошение ушло в Петербург, но дожидаться ответа Николай
не стал — он не мог допустить, чтобы эта война, как и японская,
закончилась без его участия. Приказ о зачислении сотника Николая
Норушкина в запас пришёл из столицы только спустя пять месяцев —
к этому времени в полку его уже давно не было. Он был в Кобдо, куда
добрался, проскакав верхом с Амура через всю Халху по степи, такой
пёстрой, будто вся Азия выстелила её своими коврами, по сухому и
жёлтому солончаковому глянцу, через который, словно мёртвые головы,
кубарем неслись перекати-поле.
Здесь, в Кобдо, где колыхались волны тяжёлого зноя и
цветы, вытянув к небу губы, просили дождя, Николай собирался
поступить на монгольскую службу в отряд Дамби-Джамца-ламы, в
просторечии именуемого незатейливо Джа-лама. Однако и на этот раз ему
не удалось избегнуть предначертанного свыше огреха судьбы.
Джа-ламу — по рождению не то астраханского
калмыка, не то дербета, не то торгоута — ещё в детстве занесло
из России в Монголию, где он стал послушником дацана Долон-Нор. Потом
он отправился в Тибет и много лет провёл в знаменитой обители
Дре-Пунья в Лхасе, откуда совершал странствия в Индию, Непал и другие
окрестные земли, где встречался с буддийскими отшельниками и святыми.
Рассказывали, что однажды в пылу богословского спора он убил соседа
по монашеской келье и был вынужден бежать из дацана. Оказавшись в
Пекине, он одно время служил при ямыне, ведающем составлением
календарей, потом скитался по Центральной Азии, прибился к экспедиции
Козлова, опять возвратился в Тибет и наконец снова объявился в
Монголии, выдавая себя за реинкарнацию Амурсаны — джунгарского
князя, за полтора века до того восставшего против ярма Поднебесной,
но потерпевшего поражение, бежавшего в Россию и умершего в Тобольске
от оспы. Подобного рода самозванство для Монголии, по-прежнему
укутанной, как в пыльный вихрь, в круговерть извечно повторяющихся
событий, в бесконечное, сгущённое настоящее, где спрессованы и
неотличимы друг от друга времена и эпохи, было делом обычным —
хубилганы-перерожденцы, в чьи тела вселились души покойных
праведников, встречались в каждом уважающем себя монастыре. Впрочем,
не исключено, что Джа-лама, в руках которого не таял снег, вполне
искренне признавал себя воплощением легендарного Амурсаны —
убийца, посвящённый в таинства тантрийской магии, он балансировал на
грани реальности, причём нельзя было сказать определённо, с какой
именно стороны он подкрался к рубежу между тьмой и светом: одни
благоговели перед Джа-ламой и считали его дакшитом, защитником
жёлтошапочной веры, другие с ужасом видели в нём многоголового
чёрного мангаса. И не беспочвенно — Джа-лама, сторонник
священной иерархии, требовал от окружающих поклонения и безусловной
покорности, собственноручно пытал врагов, выкраивая у них со спины
языки кожи, а изготовленную по своему эскизу шёлковую хоругвь
приказал освятить кровью, что и было сделано: перед строем цэриков
торжественно зарезали пленного гамина (так монголы прозвали солдат
республиканского Китая) и окропили его кровью полотнище и древко.
Впрочем, возможно, Николай хотел не столько воевать в
отряде Джа-ламы, сколько намеревался выведать у этого субчика,
напрямую связанного с потусторонними силами, какие-либо сведения если
и не о самих башнях сатаны, то хотя бы об убырках, за этими башнями
надзирающих.
Тем не менее, когда Норушкин добрался наконец до места,
консул вместе с начальником штаба экспедиционного отряда
Верхнеудинского казачьего полка в один голос осудили его затею —
нести службу под окроплённым человеческой кровью знаменем Джа-ламы
ему, русскому офицеру, пусть и в отставке, было категорически
запрещено. Не имея возможности принять участие в военных действиях,
Николай всё же не упустил случая повидать монаха-воина, познавшего
тайны отшельников Тибета, а возможно общавшегося и с махатмами
пещерной Агарты, двойника незримой Шамбалы.
Несколько раз он ездил из Кобдо в Гурбо-Ценхар, ставку
Джа-ламы, где был устроен искусственный лебединый пруд и где цэрикам
и аратам запрещалось испражняться не только на зелёную траву, что
предписывалось и монастырскими уставами, но даже на голую землю,
однако все поездки были напрасны. Только через четыре месяца —
на седьмой попытке — ему удалось добиться личной встречи с
Джа-ламой. Случилось это лишь после того, как однажды в споре с
хорунжим Верхнеудинского полка, расквартированного в Кобдо, князь
Норушкин установил своего рода рекорд верховой езды на морозе, за
счёт чего снискал некоторую славу. Он проскакал триста вёрст за
двадцать один час при температуре воздуха сорок пять градусов ниже
нуля по Реомюру, что при учёте использования сменных лошадей на
уртонах было результатом похвальным, но никак не фантастическим.
Разве что он скакал, ухватясь за лошадиный хвост, — но об этом
условия спора умалчивали.
Как бы там ни было, Николай остался доволен
долгожданной встречей.
Впоследствии, возвращаясь в Россию, Норушкин не без
скрытой насмешки сказал одному привязчивому поляку, любителю
эзотерического тумана, приставшему к нему на переезде от Джаргаланта
до Улясутая и настойчиво пытавшему князя о свидании с Джа-ламой: «Он
показал мне молнии по местам их падения, он привёл меня в страну, где
отдыхает гром, ожидая мига своего удара. Он прошёл со мной по
неведомому краю, где в ущельях перекатывались страшные голоса,
кричавшие о жажде земли и тайне ветров. Он показал мне огни на
болотах, дымящиеся реки и горящие озёра. Я проваливался в ямы, полные
зимующих змей, и всходил на гряды, похожие на окаменевшие караваны. Я
готов был развязать узды сильных, но повсюду были лишь голые
скалы, чьи складки в лучах заходящего солнца походили на мантию
дьявола».
(Позднее этот поляк примкнёт к Азиатской дивизии барона Унгерна, чья
судьба (по версии Юзефовича — историка, ориенталиста и биографа
чёрного барона) до известной степени напоминала судьбу Николая, и
напишет книгу, которая очарует Карла Гаусгоффера, а также ярко
проиллюстрирует одну немудрёную мысль — непостижимость мира,
равно как и бессознательное умение в нём жить, легко можно забухтеть
словесами, после чего всё ясное увидится как тёмное и вся
прозрачность мира для «очей
сердечных» будет
замутнена.)
Такова предыстория.
3
Шёл апрель четырнадцатого года, когда Норушкин наконец
напал на след дьявольских убырок. Это случилось за Селенгинском у
Гусиного озера.
Вместе с двумя братьями — читинскими казаками из
военно-топографической команды, направлявшимися верхами в Омск по
служебной надобности, Николай ехал степями и забайкальской тайгой уже
шестые сутки. Казачков звали Глеб и Пахом, они были погодки, скупо,
по-братски любили друг друга и вполне довольствовались жизнью,
которую с пелёнок уготовили им их жёлтые лампасы. Глеб был весел,
лёгкий нрав, казалось, держал его в воздухе над землёй, словно
надутый дымом монгольфьер, Пахом же, как старший, на проказы брата
супил тугие брови, которые щетинились и сходились у него над
переносицей, словно два пса перед грызнёй. Николаю нравились эти
уверенные люди, плотно сидящие в сёдлах на своих большеголовых,
широкогрудых, косматых и злых буцефалах. Он удивлялся их способности
(черта, которую подметил Николай ещё в Монголии у верхнеудинцев)
чувствовать себя как дома в самых глухих и отдалённых от родных мест
краях. И в сибирской глубинке, где крестьянские избы пахли квасом и
дымными щами, и в рисовом Китае, и в бугристой и голой, как колено,
Монголии, и в объятой небесным жаром Бухаре, и в каком-нибудь забытом
Богом Курдистане читинцы, аргунцы, верхнеудинцы, нерчинцы, запросто
звавшие друг друга парями, как ни в чём не бывало рысили на
своих мохнатых лошадях, ходили дозорами, в случае нужды добывали
языка и при этом полностью оставались в поле своего привычного
словаря: ущелья везде у них были «падями»,
инородцы — «манзами»,
просо — «чумизой»,
а все плоды земные без каких-либо различий — незатейливой
«ягодой»,
будь то персик, фига, виноград, хурма или дыня. Они словно обладали
каким-то особым свойством духа, которое позволяло им сжимать
гигантские пространства через их уподобление до размеров то читинских
предместий, то Баргузинской долины, то Тамчинской степи. Должно быть,
таким же свойством могли похвастать некогда нукеры Чингисхана —
воплощение чистого духа ещё не изобретённого евразийства.
Следуя вдоль Баин-Гола, они вышли к Гусиному озеру часа
в четыре пополудни. Поблизости, к западу, находился буддийский
монастырь — Гусиноозёрский дацан, — мимо которого лежал
путь читинцев и приставшего к ним Норушкина. Там, в дацане, жили
монахи, пытавшиеся воссоздать творящую корневую речь, магический
язык, некогда существовавший, но в давние времена утерянный, —
звуки этой речи совпадали с действительностью, трепетали в унисон с
мирозданием, переходя из слова в предмет и из предмета в слово, так
что сама речь, по сути, была актом творения вещей и событий.
Несмотря на то что снег на берегу уже почти сошёл и
земля на южных склонах оттаяла, а Баин-Гол был полноводен и кипуч,
озеро ещё сковывал панцирь больного грязного льда.
Первым этих странных существ приметил Глеб.
Разумеется, в дорожных разговорах Норушкин поведал
попутчикам о сибирской башне, убырках и своих скитаниях в попытке
отыскать свидетельства существования как той, так и тех, и хоть
казачьи души не знали запрета на чудеса, ибо здешнее время обладало
иной плотностью, нежели время Европы, где стыки дней не имеют щёлки,
куда могло бы запустить коготок инобытие, а законопачены и
просмолены, как Ноев ковчег, Пахом и Глеб заподозрили отставного
сотника в повышенной странности — безвредной, но за спиной его
заслуживающей улыбки.
Глеб, первым выехав на высокий берег, указал вдаль
рукой. Три чёрные фигуры на льду озера выглядели как три клочка сажи,
осевшие на серой штукатурке. Николай достал из седельной сумки
бинокль и, поднеся к глазам окуляры, поймал фокус. Убырки. И
выглядели они именно так, как показал князю в видении Джа-лама:
чёрные длиннополые халаты, обугленные пеклом преисподней лица,
свисающие до колен руки, а на головах — войлочные четырёхрогие
шапки. Вид их говорил о том, что всадников на берегу убырки не
заметили — показываясь на глаза людям, они неизменно наводили
на окружающих морок и вместо исчадий бездны представали обывателями с
ничем не привлекательной наружностью. Тогда лишь собаки и лошади
продолжали сквозь наваждение видеть в них прислужников тьмы.
Чёрная троица двигалась на северо-запад, видимо по льду
озера обходя дацан и одновременно срезая себе путь к сибирской башне,
которая, как узнал Норушкин от Джа-ламы, находилась где-то в
верховьях Оби.
Николай передал бинокль Глебу.
— Святые угодники! — перекрестился читинец
и, протянув Пахому отменную цейсовскую оптику, добавил: — А вот
мы сейчас их сабелькой поскоблим.
Глеб тронул коня, спустился к озеру и, убедившись, что
лёд держит, рысью поскакал наперерез чёрным фигурам. Норушкин и Пахом
пустились следом.
Убырки заметили людей и навели морок («Припоздали,
голубчики», —
усмехнулся про себя Николай) — теперь они выглядели простыми
бурятами-охотниками в запашных тулупах и колпаках с опушкой.
Глеб азартно пустил коня в намёт — казалось, его
ничуть не смутило дьявольское превращение.
— Врёшь, чума плоскорылая! — гаркнул он, на
скаку вытягивая из ножен шашку. — С нами крестная сила!
Разумеется, он не собирался тут же, без серьёзного
основания посечь диковинных оборотней, а хотел лишь хорошенько их
напугать, чтобы привести многоликую нечисть в обезоруживающий трепет,
в покорность и смирение, необходимые для скорого дознания истины. Да
и Норушкин не намерен был набивать из убырок чучела для Дашковского
этнографического музея. Однако всё сложилось иначе...
Лёд под копытами лошадей гудел тяжёлым зыбким гулом,
летели в стороны брызги раскисшего на солнце снега.
Глебу оставалось до убырок-бурят не больше пяти сажен,
когда один из них скинул с плеча вполне натуральное ружьё и выстрелил
в казака от пояса, не целясь.
Глеб вылетел из седла, кувыркнулся в воздухе и тяжело
упал под копыта. Убырки, сняв бесполезное наваждение, с
нечеловеческой прытью, странно изогнувшись в поясе, пустились наутёк.
Осадив на полном скаку коня, Пахом спрыгнул в мокрую
слякоть возле неподвижно лежащего брата.
— Глебушка! Братка!..
Картечь угодила Глебу в левый бок. Ухнув с лошади, он
сломал шейные позвонки — голова его болталась, как плохо
пришитая пуговица.
— Братка...
На глазу у Глеба налилась последняя смертная слеза, он
выгнулся, хрустнув молодыми хрящами, и, устремив в пространство
пустой взгляд, обмяк на руках Пахома.
Пахом закрыл брату веки, встал, размазывая по синим
шароварам родную кровь, и скинул со спины винтовку.
— Убью сволочь! — страшно прорычал он, и
Николай увидел, как эти Каиновы слова наполнили зрачки Пахома бешеным
огнём.
Казак выстрелил вслед удирающим тварям. Мимо. Ещё —
и опять мимо. Третьей пулей Пахом всё же достал одного из чёрной
троицы: того ли, кто стрелял в Глеба, или другого — было уже не
разобрать. Убырка рухнул, как тяжёлый сноп, без судорог, словно
цепляться за жизнь в нём было нечему, потому что изначально всё в нём
было мёртвое.
Внезапно Николай обнаружил, что держит в руке
револьвер. Дважды впустую (убырки уже порядком усвистали вперёд)
ударив из воронёного ствола, он рванул поводья и, сразу пустив лошадь
в карьер, поскакал вдогонку за дьявольским отродьем. «Не
подведи, наган семипулёвый»,
— как к живому, мысленно обратился Норушкин к зажатому в руке
револьверу.
Он не стал задерживаться возле подстреленной Пахомом
нечисти, но настигнуть убырок ему так и не удалось. Издали он увидел,
как одна из чёрных фигур швырнула что-то на лёд: в том месте тут же
полыхнуло пламя и поднялся шар ядовитого жёлтого дыма. Адский огонь
вмиг протопил во льду полынью и с шипением ушёл под воду, а убырки
сиганули в тёмную дыру, как в крещенскую иордань. Николай успел на
скаку выстрелить, но «семипулёвый»
подвёл — лишь выбил на воде тугой фонтанчик.
— Мать честная, — только и сказал он,
осадив у полыньи лошадь.
Сзади подоспел на своём косматом Орлике Пахом. Красные
ноздри его коня широко раздувались.
— Эх, бомбу бы щас! — в сердцах выпалил
казак. — Мы б их разом, как сазанов, очекушили!
Вода в чёрной полынье стояла неподвижно, лёд по её краю
покрывал желтоватый налёт — дьявольский глаз с серной радужкой,
узревший своих слуг и укрывший их от праведной расправы.
— Выходит, правду говорили, ваше благородие... —
осознавая наконец всю нереальность случившегося, рассеянно сказал
Пахом.
— Давай-ка на того, которого ты уложил,
посмотрим. — Норушкин направил лошадь к распластанному на
гнилом весеннем льду убырке.
При падении войлочная шапка слетела с нечистого, и
теперь на его бугристой, поросшей смоляной щетиной голове видны были
четыре небольших, как у козлёнка, рога. Лошади волновались над
раскинутым телом, крутили мордами, нервно переминались, пятились.
Спешившись, Николай отдал повод Пахому, наклонился и
схватил убырку за рог. Он хотел повернуть ему голову, чтобы
разглядеть уткнутое в ноздреватую рыхлую жижу лицо — ведь маски
нужны тому, у кого есть лицо, а тот, кто по природе многолик,
не прячется в чужих одёжках, — но рог внезапно обломился под
корень и остался у Норушкина в руке.
— Накладной, — удивился Николай,
рассматривая комель, покрытый чем-то вроде застывшего гуммиарабика. —
Они что же — ряженые?
— Ага, — угрюмо согласился Пахом. —
Здесь козлами нарядились, а в озере, видать, тайменем.
Внезапно снизу что-то глухо хрястнуло — удар
больно отдался Норушкину в ноги, а по льду с хрустом побежали
трещины. Лошади отпрянули и исступлённо заржали. Глебов конь,
топтавшийся возле мёртвого хозяина, резво припустил к берегу.
— Таймень так не бьёт, — резонно заметил
Норушкин. Он подошёл к казаку, перехватил у него повод и взял свою
лошадь под уздцы.
Это его спасло — следующий удар вздыбил под
убыркой лёд и труп загадочной твари ушёл под воду. Стой Николай
рядом, его бы тоже утянуло в чёрную глубь.
— На конь! — крикнул Пахом,
поворачивая ржущего Орлика к берегу.
Норушкин вскочил в седло, и тут новый удар сотряс
ледяной панцирь под копытами его лошади. Та, напуганная, взвилась на
дыбы и бешеным аллюром понеслась вслед за Орликом. Николай слышал,
как позади него с треском ломается лёд, словно кто-то разрывает лист
плотнейшей крафт-бумаги. Грязно-белая гладь Гусиного озера гулко
сотрясалась, как жесть под киянкой кровельщика.
Возле мёртвого брата Пахом спешился, взвалил труп
Орлику на холку, но сам сесть в седло не успел: лёд снова загудел и
пошёл ходуном — очумевший Орлик рванулся и без хозяина поскакал
к спасительным береговым холмам.
Николай придержал лошадь, принял казака себе за спину и
в тот же миг увидел, как лёд перед Орликом выгнулся, с грохотом
лопнул, изливая круг водяной лавы, и конь вместе с полусъехавшим с
холки мёртвым Глебом разом ухнули в крошево шуги. Не жалея лошади,
Норушкин пустил её с двойной ношей во весь опор, уводя одновременно в
сторону от поглотившей Орлика прорвы...
Как они добрались до берега, рассказать Николай нипочём
бы не смог. Видно, вступился хранитель. Когда Норушкин глядел с холма
на разбитый лёд — местами будто вскрытый консервным ножом, с
острыми заусенцами по краям, местами лопнувший, как нарыв, — на
ум ему пришли тевтонцы, Святой Александр и Вороний Камень.
— Ледовое побоище, чистое дело... —
зачарованно пробормотал он, не сводя глаз с пустынной картины.
Ни убырок, ни Глеба, ни Орлика — всех прибрала
гусиноозёрская хлябь.
Пахом, ошеломлённый, с посеревшим лицом, не сказав ни
слова, отправился ловить братова коня — так, привычным
действием, будничным благоразумным делом он с головой хотел укрыться
от явленных ему, но недоступных рассудку обстоятельств.
4
На полнеба жёлтым лампасом протянулась заря.
Норушкин скрёб песком в мутной воде Цаган-Гола
закоптелый котелок и вспоминал вчерашний день. Убырки оказались куда
могущественнее, нежели изобразил их Джа-лама. Но при всём своём
могуществе они не были всесильны — люди вырвались живыми из
устроенного ими ледолома. С потерями, но вырвались...
Специально ли Джа-лама не открыл Николаю всё до конца
об этой погани, утаив то, что могло стоить князю жизни, или же он
сообщил ровно столько, сколько знал, без вероломных недомолвок?
Учитывая необыкновенные способности Джа-ламы, поверить в его
неосведомлённость было трудно. Ещё в Кобдо Норушкину рассказывали,
что однажды Джа-лама вспорол ножом грудь слуги и вынул окровавленное
сердце, а на следующий день слуга оказался цел и невредим. Кроме
того, известно было, что Джа-лама, как муха, спал с открытыми
глазами, мог при случае обернуться филином и не раз заявлял, что
конец света будет всего лишь началом тьмы. Относительно его
способностей насылать видения Норушкин был осведомлён самым
непосредственным образом — Джа-лама накудесил ему не только
убырок, но в необычайном, полном реальных впечатлений странствии на
край ночи, которое они с Джа-ламой проделали, не покидая его белого
шатра, показал смутные, приводящие в трепет силуэты сильных,
которых непременно надо освободить, снять с них узды, чтобы чудесно и
яростно преобразить мир. Именно убырки, по утверждению поводыря, как
раз и мешали освобождению сильных от тягостных пут.
Сухой камыш махал метёлками, шуршал под ветром листьями
и серыми, как пепел, стеблями. Норушкин ополоснул котелок и подышал
на застуженные в апрельской воде руки. Вчера они с Пахомом, не
останавливаясь ни в дацане, ни в повстречавшемся на пути небольшом
бурятском улусе, уныло дотрюхали от устья Баин-Гола к Цаган-Голу,
несущему воды Темника в злополучное Гусиное озеро, где и
расположились на ночлег, решив утром обдумать, как быть и что Пахому
донести по начальству. Утро пришло, по небу янтарём и белёсой
голубизной ударил рассвет, но что делать, по-прежнему было не ясно.
«А
какова природа чудесных способностей Джа-ламы и не из того ли они
источника, что и могущество убырок? — возвращаясь к костру,
внезапно озадачился Норушкин. — Манера наваждения у них отчасти
схо...» Тут
мысль его оборвалась, так как Николай увидел, что у костра, который
бился на ветру в падучей, рядом с казаком сидит незнакомый человек в
монашеской курме. Несмотря на буддийский наряд, происхождения гость
был явно русского и внешне напоминал скорее дьякона, чем ламу, хотя
лицо и голова его были бриты наголо. Лошади вели себя спокойно,
поэтому невольно мелькнувшее подозрение — перекинутый убырка! —
Николай отмёл.
— Позвольте представиться, — поднялся на
ноги при виде Норушкина незнакомец. — Чапов Дементий Иванович,
секретный агент Восточного управления духовных дел иноверческих
исповеданий при Департаменте полиции. Нахожусь в непосредственном
подчинении у их светлости князя Усольского.
— Бывший сотник Амурского полка Амурского
казачьего войска поручик в отставке князь Николай Николаевич
Норушкин, — отрекомендовался в ответ Николай. — А это...
— Он указал открытой ладонью на Пахома.
— Мы уже познакомились, — мягко перебил
Чапов.
— Чему обязаны визитом? — не совсем отдавая
себе отчёт в нелепости вопроса, поинтересовался Норушкин.
— Меня послал к вам ширетуй — настоятель
дацана. Вчера днём во время хурала он слышал третьим ухом, как где-то
поблизости возятся чотгоры, которых местные казаки и крестьяне
называют убырками. А потом мимо дацана проехали вы, и ширетуй третьим
глазом увидел, как над вами, князь, парит светлый —
сагаан-тенгри по-здешнему.
— Боюсь, без третьего полушария мне вашу речь не
понять, Дементий Иванович.
— Понимайте светлого, князь, как
ангела-хранителя высокого чина.
Норушкин и затянутый в курму монах присели у костра.
Николай подробно оглядел диковинного гостя. Тот производил странное
впечатление — простака и плута одновременно, как
представившийся мёртвым жук.
— А что, позвольте узнать, агент Департамента
полиции делает в дацане?
— Всяк служит отечеству на своём месте —
там, где наиболее потребен, — с достоинством ответил Чапов. —
Шестой год уже здесь. По легенде — прости, Господи! —
добровольно перешёл из православия в желтошапочную веру. Достиг,
между прочим, немалых успехов в постижении восьмичленного пути,
четырёх благородных истин и в благом уструении дхармы, принял полный
обет посвящения и стал гэлуном, по-нашему — великосхимником.
Молитесь за меня, святые угодники! — подняв глаза горе, быстро
перекрестился секретный агент.
— Как же терпеть муку этакую? — угрюмо
поинтересовался Пахом.
— Тяжко. Нет мочи справлять хуралы их
басурманские, по ганьди палочкой тюкать, мантры и микчжимы их
богопротивные талдычить, голову брить, чтобы волосы молнию не
притягивали — креплюсь из последних сил. А что делать? Человек
я служивый — присягал, как и вы, на верность государю. —
Чапов выдержал паузу, после чего преобразился — перевернулся со
спины и встал на лапки. — Рассказывайте-ка, господа хорошие,
всё как на духу. Если кто вам здесь и поможет, так только я.
Не то чтобы Норушкин безоговорочно доверился агенту,
но, не чувствуя с его стороны никаких магнетических влияний, был не
прочь выслушать хоть какое-то вразумительное объяснение вчерашнему
эпизоду. И он рассказал всё — и про кержаков, и про Джа-ламу, и
про встречу с убырками, которые на самом деле чотгоры, что, в общем,
один хрен, и про бедовую головушку Глеба, а рассказав и одновременно
как бы вняв себе со стороны, подумал: «И
вправду — что же я ищу в распахнутом пространстве?»
Ответа не было.
— Джа-лама демонской силой силён, — сказал,
выслушав Норушкина, Чапов. — Он тоже над вами светлого
увидел, потому и на чотгоров навёл — вы, князь, для них как
яичко ко святой. Спаси и помилуй! — опомнился мастак в благом
уструении дхармы и снова перекрестился.
— Какой им прок с меня? Я же не по их
желтошапочному ведомству...
— Не скажите, князь, чёрная сила на все
исповедания — одна. Разница чуточная — в оттенке. А
сильные, которых вам Джа-лама явил, это те самые восставшие
ангелы и есть — те, о ком Енох Праведный свидетельствовал. Их
Вседержитель связал и в глубокие ямы низринул, ямы эти и зовутся
башнями сатаны. Всего башен семь, но одна по известиям —
чищеная. Та, где пребывал падший, что открыл людям горькое и сладкое,
показал им все тайны их мудрости и научил письму и чернилам, черезо
что многие согрешили, ибо сотворены люди не для того, чтобы чернилами
закреплять свою верность, а не иначе, как ангелы — чтобы им
пребывать чистыми и чтобы смерть, губящая всех, не касалась бы их. Но
с тех пор люди гибнут через своё знание — через чернила и
бумагу смерть пожирает их. Апостол Андрей силою Господа нашего
свергнул этого сильного ещё глубже — в самое вражье
пекло, в самый ад.
При этих словах агента Чапова в голове у Норушкина из
глухих безотчётных глубин наружу выскочила быстрая колючая искра —
связующая догадка, способная прозреть тьму какой-то изначальной
родовой тайны, — но Николай не удержал искру, и та потухла,
ничего не озарив.
— А кто такие убырки? — спросил Норушкин. —
То есть по-вашему чотгоры.
— Чотгоры, князь, а по-вашему убырки — злые
духи, демоны, выпивающие у людей, совершивших десять чёрных грехов,
души и поселяющиеся в их телах.
Что это за «десять
чёрных грехов»,
Николай, стыдясь ложным стыдом обнаружить невежество, досадный «серый
грех», спросить
не решился.
— Так что рога и обугленные рожи — это так,
своего рода маскарад, ритуальный убор, — продолжил Чапов. —
Сущность же чотгоров — в их стремлении ко злу и служении
сильным. Они в башнях сатаны в заветное время сильным
путы послабляют. Известны им и кое-какие слова из того творящего
языка, который мы в дацане всем нашим ламством заново воссоздаём —
той речью мир стал, из неё вся существенность сплелась. Скажу больше:
дело, собственно, не в языке — он, в общем-то, известен, —
а в заклинании, в петушином слове, короче — в идиоматике.
Говорят, она была открыта посвящённым ещё во времена царя
Ньяти-цзанпо, а потом и ими утрачена. Из языка этого Господь у падших
ангелов изъял глаголы, оставив только существительные и
прилагательные, с которыми много каши не сваришь, так чотгоры теперь
им глаголы, образно выражаясь, по словечку носят, а как все снесут,
так сильные освободятся и на свой лад всё мироздание
перелицуют. Вот и выходит — кто первым речью этой овладеет, тот
и будет миру господин. Ну так что, есть мне резон во имя интересов
российских здесь сидеть?
— А государю об этом известно? — спросил
Николай.
— Я отчёты по своему департаменту направляю —
ламе четвёртого тантрийского посвящения, их светлости князю
Усольскому. А дальше — Бог весть. — Чапов помолчал,
что-то про себя соображая. — Дело нешуточное — полагаю,
непременно известно. Даже если государь и непосвящённый.
— Как же это вы допускаете, — опешил
Норушкин, — православный государь — и с тантрийским
посвящением?
— А что, по-вашему, я или князь Усольский не
православные?
— Странно как-то.
— Дело привычки. Желтошапочные тоже у нас под
чернецкими рясами кое-где затаились. Что делать — тайны и
чудеса Господни по разным землям рассеяны.
С запада на небо наползали тучи, вдали прокатился
совсем не апрельский круглый гулкий гром.
— Вот вы, Дементий Иванович, сказали, что язык
этот творящий, в общем, известен, — прервал паузу Николай. —
Так что бы вам или кому-то иному из вашего департамента благодатью
жаждущую землю не напоить? Ведь с такой силой в горле только мелкая и
злая душа, не способная ни к каким благородным порывам, оставит всё
как есть, без перемены.
— Вы что же, князь, за колдовскую реформацию? —
осклабившись, полюбопытствовал посвящённый тантрист Чапов. — А
помните Серафима Саровского, великого подвижника благочестия,
сопричастного к лику святых? Он говорил, что всё носящее название
«реформаторов»
и принадлежащее к «бытоулучшительной
партии» есть
истинное антихристианство, которое, развившись, приведёт к разрушению
христианства на земле и отчасти православия и закончится воцарением
антихриста над всеми странами мира, кроме России, которая сольётся в
одно целое с прочими славянскими землями и составит громадный
народный океан, пред которым будут в трепете прочие племена земные.
— Спаси Бог, какая реформация! — не повышая
голоса, воскликнул князь Норушкин. — Я знаю, что пулю
придумали, чтобы родину защищать, а граммофон — чтобы инвалиды
могли оперу слушать. Я о другом — уж если воевать, то той
войной, которая сметёт врагов России, которая железным вихрем посечёт
не только враждебный восток, но и лицемерный запад. Пусть наконец
огонь этой войны положит предел лукавству жёлтого мира, а заодно и
торжеству капитала, материализма и избирательной урны.
Пахом, до того молча бросавший в гущу клубящихся небес
взгляды, внезапно спросил:
— А Глеб? Где братка мой?
— Да, — спохватился Чапов, — вернёмся
к нашим чотгорам. Сродника твоего, паря, — агент повернулся к
Пахому, — они, конечно, сгубили, но душу его не выпили, так что
нынче она — перед Господом. Должен, однако, предупредить:
чотгоры вас теперь искать станут.
— Меня? — мрачно оживился Пахом. — Да
я их сам до гроба искать буду! А как найду, потроха их на ёлках
развешаю!
— Ну, не ты, положим, им нужен, а князь, —
уточнил Чапов. — Только вы же всё равно вместе странствуете.
Чотгоры, как я сказал, для сильных глаголы ищут, а князь у нас
— больше чем глагол.
— А я? — взревновал Пахом.
— А ты, паря, меньше.
Пахом надулся и засопел в две дырочки. Чапов помолчал,
потом внимательно посмотрел на Николая.
— Светлый над вами, князь, указывает, что
вы Предвечному дороги и у Него на вас виды. Стало быть, вы для
чотгоров первейшая добыча. Если такого, как вы, сильным в
жертву принести, то вы предписанного богоугодного дела не сделаете, а
им сила вашего светлого перейдёт и замысел Всевышнего о вас.
Ведь вы, князь, не более чем фраза на том языке, которым мир стал. Но
и не менее. На иных-то и слова даже не нашлось — так, аффиксы
ходячие.
— Выходит, я посреди междометий крепким
выражением хожу? — осведомился Николай. — Да ещё с
персональным ангелом над головой?
— Ангел-то, князь, тоже не более чем фраза.
— Премудрости вашей мне не постичь — не
силён в эзотерике, — развёл руками Норушкин. — Подсказали
бы лучше, Дементий Иванович, как к башне сибирской подобраться и с
сильным совладать, чтобы напасти завтрашние от России отвести
— пусть она, матушка наша, тысячу лет, как дыня, лежит на бахче
и копит в себе сладкое золото.
— Премудрость эта не моя, а промысла вышнего,
поэтому и уму человеческому её нипочём до конца не объять и не
постигнуть. А что до сильного... — Чапов на миг
задумался, после чего внезапно рассмеялся. — Вы, князь, прямо
как Иван-царевич на Змея исполчились. А Пахом у вас — Личарда
верный... Ты ведь, Пахом, с князем пойдёшь?
— Пойду, — мрачно согласился казак, —
раз нечисть эта поганая на их благородие клюнуть должна.
Чапов снова рассмеялся.
— Не вижу ничего смешного, господин секретный
агент, — сверкнул глазами Николай. — С учётом вчерашнего
происшествия...
— И вправду не смешно, — посерьёзнел Чапов.
— В сибирской башне тот сильный до времени схоронен, что
открыл людям орудия смерти — броню, щит и меч для битвы. Да и
всё прочее. Поэтому и башню вам искать не советую. Джа-лама неспроста
вас в здешние края направил — вы ведь сами в лапы чотгоров
рвётесь, а им только того и надо. Уходите отсюда, князь, через вас
беда может в десять крат большая выйти, если только вас на
алтарь дьявольский возложат. — Чапов посмотрел в небо, где
посверкивали бледные сполохи и тяжело ворочался гром. — Светлый
вас бережёт, но не против вашей воли. А если он не убережёт, то уж
больше и некому. Господь, как известно, в дела наши редко встревает —
мы ведь времени сопричастны, а Бога во времени нет, затем что время
от дьявола.
— То есть как это Бога во времени нет? —
удивился Николай.
— Мир многолик и текуч, а Бог един и неизменен, —
сообщил посвящённый гэлун. — Но если Бог таков, то Он не может
иметь касательства ко времени, потому что присутствие во времени для
единого и неизменного означает изменение — Он становится старше
самого себя, а следовательно, становится иным — не единым. Если
это так, то Бог ни одним из трёх известных способов не причастен
времени: ни прошлому «было»,
ни будущему «будет»,
ни настоящему «есть».
Стало быть, утверждение «Бог
есть» ложно.
По небу, сотрясая пространство, катилась сухая гроза.
Тучи висели так низко, что казалось, если встать во весь рост, то
придётся пригнуться.
— Чистой воды софистика — сущий Парменид.
Выходит, если Бог есть, то Его нет? — ужаснулся собственной
дерзости Норушкин.
— Совершенно верно, князь.
— Но ведь если Бог не причастен времени, то он
уже и не вездесущ.
— Именно, — подтвердил Чапов. — И при
этом Он всё-таки вездесущ и причастен времени, в чём и состоит Его
главная непостижимость.
— Однако же... — Николай замялся. — А
вдруг светлый затем надо мной и поставлен, что я должен
сибирскую башню вычистить? Может, таков и есть замысел Бога обо мне?
Чапов тяжело вздохнул.
— Запретить вам башню искать я не могу, но и
помогать не стану. Не ваш удел её вычистить. Запомните одну мантру —
она на творящем языке, как её проговорите, так чары чотгоров
распадутся и они в истинном виде предстанут, с рогами.
— Постойте, я запишу. — Норушкин потянулся
к сложенным возле седла вещам.
— Не надо, и так не забудете. Паузы и тоны тоже
слушайте — это важно: раз, два, три, зенитушка, дави, —
немного нараспев провещал Чапов.
— Так вот и есть, по-русски? — удивился
Николай, ожидавший услышать какую-нибудь тарабарщину.
— Я же говорю вам, язык известен. Проблема в
идиоматике.
— А что это значит?
— Смысл то ли утрачен, то ли ещё не обретён. Язык
ведь штука живая, подверженная всяким простудам. А в деле это значит:
не лезь, козявка, в букашки — пыхтишь, дышишь, а души-то нет.
Главное — действует.
— Знаешь, Пахом, — поразмыслив, обернулся к
казаку Николай, — неволить тебя идти дальше я не могу, хоть
мне, пожалуй, и будет одиноко...