На "Опушку"



За грибами

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ВЛАДИМИР КУЧЕРЯВКИН
ТРЕНОЖНИК



Книга имеет также бумажное издание, тираж 500 экз.
"Треножник"
СПб., "Борей-Арт", 2001
ISBN 5-7187-0334-5

Кажется, автор этих песен и я - не совсем одно и то же лицо. Я сам затрудняюсь точно определить, в каких, собственно, отношениях мы находимся. Я часто задаю себе вопрос, зависит ли его существование от меня и моей воли, или, наоборот, как существо идеальное и намного более цельное, он оказывает на меня и на мою жизнь незаметное, но достаточно мощное влияние, порой не ощущать которое невозможно. Эта мысль может показаться нелепой, ведь очевидно, что это именно я породил его. Но, если хорошенько подумать, выходит, и не совсем так.

В.К.

Глава 1. ДВА ПОЭТА
Глава 2. ДОМ КИНО
Глава 3. ВРЕМЕНА ГОДА
Глава 4. АВТОПОРТРЕТ С КОМЕТОЙ
Глава 5. ДИССИДЕНТЫ
Глава 6. ДЕНЬ ПОБЕДЫ
Глава 7. МОСКВА - ПАРИЖ С ЗАКРЫТЫМИ ГЛАЗАМИ
Глава 8. ТРЕНОЖНИК
Глава 9. И ПОСЛЕДНЯЯ
ОТ СОСТАВИТЕЛЯ

ГЛАВА 1. ДВА ПОЭТА

"... не только все слова - одно и то же, все предметы и явления - одно и то же, но также язык и предметы - одно и то же, и при известном приближении ты не можешь отличить одно от другого. "Нет преград повсеместной гармонии", - сказал китаец; говорю и я, потому что он и я - одно и то же - разве есть тут различие? Мы оба существуем в одном многоликом ритме, мы меняемся местами, мы заменяем один другого - в с е г д а: мы говорим друг за друга. Да, это именно я десять тысяч лет тому говорил про отсутствие преград."

1

Я был знаком с ним много лет, хотя близкими наши отношения назвать не могу. Общались мы от случая к случаю и, главным образом, по его инициативе. Дома я у него никогда не бывал, и своего телефона он мне никогда не давал. В то время я не задумывался об этом, и лишь потом, как все уже случилось, я понял, что встречи со мной (и с людьми, подобными мне по образу мыслей) составляли всего лишь часть его жизни, причем далеко не главную. Впоследствии мне удалось собрать некоторые факты из другой, не решаюсь назвать ее теневой, обратной стороны его бытия, скрытой от меня: тогда я был слеп ко всему, кроме подробностей собственного существования, да связанных с ним внутренних переживаний, которые я, как мог, пытался изобразить в своей жалкой поэзии. По слову поэта, я был "слишком занят собой", в реальной жизни ничего не понимал (думаю, что сейчас понимаю в ней еще меньше) и вообще, жил, как во сне. Так вот, после всего, что случилось, эти самые факты из его жизни как-то непроизвольно стали складываться в моей голове в некий странный (для меня) рисунок, в котором проступали черты жуткого детектива и уголовщины. Обо всем, что мне стало известно, я еще расскажу в другое время и в другом месте, но это будет другая история. Пока же несколько слов о том, как мы познакомились.

В один прекрасный день я сидел со своим старым знакомым М. в его квартире на Васильевском острове. Выпивали. Помню, это было молдавское "Роз де масе", невероятно дешевое и при этом довольно приличное сухое вино. Зазвонил телефон. М. снял трубку, сказал в нее несколько слов и, положив ее на место, сообщил, что ожидается еще один гость.

Гостем оказался человек среднего роста, крепко сбитый, без каких-либо особенных примет. Впрочем, я еще тогда сразу заметил в лице его явные южнославянские черты. Он назвал свое имя: Петр Милыч. Уже гораздо позже, общаясь с ним, я узнал, что предки его - выходцы из Черногории, что один из его пращуров еще в 18 веке приехал в наше отечество искать счастья. И, похоже, он действительно нашел здесь и счастье, и родину: фамилия его была не из последних на царской службе.

После известных событий начала двадцатого столетия Милычей в России почти не осталось. Петр рассказал мне, что где-то в Восточной Сибири у него, кажется, была тетка... но жива ли она, Бог весть.

В тот день мы допоздна пили вино, разговаривали, спорили, снова бегали за вином... хозяин предложил было брякнуть знакомым подружкам, я его поддержал, но Милыч был решительно против, и мы не смогли переубедить его. Но речь не об этом. Мы были пьяны, мы были веселы, беседы, как говорится, текли реками... как вдруг Милыч замолчал, отрешенным и тусклым глазом уставился в окно, где на ветке едва начавшей распускаться липы шаркала ногой и каркала о чем-то серая ворона, потом резко хлопнул себя по плечу. Месяц был май, самое комариное время в нашем городе с его подвалами, сущими рассадниками этих тварей, "сколь ничтожных, столь и зловредных" по слову славного корейского поэта Пак Ен Тхака (кстати сказать, именно его кисти принадлежит знаменитое стихотворение "Это солнце ли стонет в дымке зыбучей над градом..."). На плече Милыча расплылось красное пятно. Тогда он вынул блокнот, записал в нем что-то, шевеля беззвучно губами, помолчал и, как ни в чем ни бывало, снова включился в беседу об особенностях ритмики позднего Тютчева. Но хозяин перебил его и, не церемонясь, спросил, что, мол, он там такое записывал.

- Хотите, прочту? - предложил Милыч.

Он опять достал блокнот, раскрыл его и начал:

"Кровавый комар сел мне на правое предплечье..."

И дальше, дальше звучал мерный стих, волна за волной расширяющий пространство комнаты до полноты комариного взгляда, в котором дышала вселенная; грохот стоял там, где чудился комариный звон, рушились и создавались миры там, где живые пространства пронзал горячий меч его хобота.

Наконец, Милыч умолк. Молчали и мы, потрясенные услышанным. Но прошла минута, другая, мы снова наполнили стаканы, и разговоры потекли своим чередом. Никогда больше я не слышал тех удивительных строк, и они, в конце-концов, стерлись в моей памяти. Запомнилось только начало:

"Кровавый комар сел мне на правое предплечье..."

Часто по вечерам я сидел и ломал голову: какие же могут быть остальные строки? Но так ни к чему и не пришел. Однако тема не давала мне покоя. Я, наконец, не выдержал, взял чистый лист бумаги, вывел на нем в виде эпиграфа полюбившуюся мне строку и отчаянно принялся сочинять собственную версию... прекрасно отдавая себе отчет в том, что она выходит слабой тенью великолепных ритмов, услышанных мной в первый вечер нашего знакомства, окрашенного красной кровью и красным вином:

Рождается меж веток майский соловей
И всю округу нежно наполняет.
Комар летит, осматриваясь зорко, 
И видит тут плечо мое, полное крови.

Отчаянный, где жизнь и смерть, он выбирает смело
Глоток горячей крови, тонкокрылый.
Но вот невидимая над ним моя рука
Тяжелой роковою тенью мчится!

И тишина опять. И облачко горит.
Звезда по небу ходит с другими тайными мирами,
Где одуванчик знойный зацветает,
И дети бегают в лесу, ногами топают, как птицы.

В это время Милыча давно уже не было в живых.Он погиб при весьма загадочных обстоятельствах - и у меня, повторяю, еще будет время и место рассказать об этом, а также о его двойной жизни. Исчезли и его бумаги, весь архив, по моим сведениям, немалый. Несколько бумажек, заполненных его корявым почерком, неведомо как попавшие в мои руки, - вот и все, что осталось от этого плодовитого и интереснейшего поэта и мыслителя. Некоторые из его высказываний я привожу в своей книге - мне кажется, они удивительным образом совпадают и с моими смутными представлениями о сути поэтического слова.

В конце этой истории не могу не сказать о том, что и в своем собственном сочинительстве я всегда ощущал мощное влияние его, Милыча, стихов, которые он мне нередко читал сразу же после их создания - а создавал он каждый из своих шедевров буквально за несколько минут. Однако тот факт, что за отсутствием документальных подтверждений меня нелегко обвинить в подражательстве и эпигонстве, служит мне слабым утешением.

2

Как-то раз, проезжая по Псковской области по своим делам, я оказался в одной сельской библиотеке. В то время я был изрядный библиофил, и потому не мог утерпеть, чтобы не попросить у юной библиотекарши разрешения порыться в ее фондах. Звали ее, кажется, Елена, а вот фамилии в точности припомнить не могу; помню только, что была немецкая: то ли Шульц, то ли Шмидт.

Как я и ожидал, среди книг на полках этой избы не нашлось ничего достойного моего любопытства. Лишь на одной, среди романов то ли Стендаля, а может, и Золя, попалась мне книжка в пестром переплете, какие делали в переплетных мастерских до революции. Я раскрыл ее: ни титульного листа, ни первых страниц в ней не было, да и текст оказался на незнакомом мне языке, хотя и латиницей. Зато в самом конце я обнаружил два вклеенные листа по-французски. Этот язык мне более или менее известен, то есть, я смог понять, что речь там шла о каком-то поэте: приводились некоторые сведения из его жизни, что-то было о его творческой манере. В конце третьей страницы красовался столбик стихотворения. Каково же было мое удивление, когда я стал читать его: оно было сочинено на славянском наречии! Слава Богу, моего образования хватило не только на то, чтобы узнать в нем язык лужичан - славянского племени на территории Германии, но и понять, хотя при первом прочтении очень приблизительно, о чем оно.

Теперь я глубоко сожалею, что в свой блокнот я перенес лишь само стихотворение и не записал почти никаких сведений об авторе. Оно сразу показалось мне весьма замечательным своей дикой, хотя и сдержанной силой, которая будто вовсе не замечает тесных правил стихосложения того времени (автор жил в 19 веке - так говорилось на вклеенных французских страницах) и вместе с тем странным образом напоминает русскую лирику прошлого столетия. Что касается личности автора, то, читая французские страницы о нем, я запомнил не очень много. Его имя - Людвик фон Телиан. Родился он в начале 19 века в Германии, учился в Кенигсбергском и Варшавском университетах, много путешествовал, в том числе и по России, и даже добрался до монгольских степей и Великой китайской стены. О том, где и когда он умер, не было сказано ни слова.

Печально и то, что блокнот, в котором я хранил список оригинала стихотворения утонул вместе с моей сумкой несколько лет назад при неудачной переправе через быструю сибирскую речку Сосьву.

Но вот что странно: позже ни в одной энциклопедии я не смог найти имени этого поэта, как не слыхали о нем и образованнейшие библиографы ведущих библиотек Москвы и Петербурга. Похоже, о поэте Людвике фон Телиане миру ничего не известно. Наконец, я съездил под Псков, наведался в ту самую сельскую библиотеку, где обнаружил книгу с его текстом, но оказалось, что заведение переехало, а новая библиотекарша, сменившая девушку с немецкой фамилией, слыхом не слыхивала о книге, которой я интересовался. Поиски на полках также результатов не дали.

Я могу лишь добавить, что стихотворение, перевод которого я успел-таки сделать до того, как потерял оригинал, написано в середине 19 века, когда поэт, как говорилось в комментарии по-французски, "разочаровавшись в идеях и откровениях древнего Востока, некоторое время перед тем с восторгом им воспринимаемых, вновь начинает проявлять интерес к духовности западной цивилизации, что, впрочем, могло быть вызвано и тоской по родине". Перевод стихотворения на русский язык я сделал с наиболее возможной тщательностью, сохранив не только образы и идеи оригинала, но и его ритмический строй:

Не подражай: своеобразен гений!
Младые грации сплели тебе венок,
Но чудный град порой сольется, 
Когда исчезнет омраченье -
И город вот опять! -
Судьбой наложенные цепи...
Есть милая страна, есть угол на земле:
Мерцает на стене заката отблеск рдяный;
Степной травы пучок сухой
Ветер гонит от востока.

Публикую я его в надежде, что среди любителей поэзии и специалистов найдется хоть кто-нибудь, кто знает или слышал об этом замечательном, на мой взгляд, авторе и мог бы дополнить те скудные о нем сведения, которые привел здесь я. Я не говорю уже о возможности обнаружения подлинников его произведений: переводить их на мой родной язык я взялся бы с огромной охотой и не ради корысти, а из любви к искусству.

* * *
Рассказывай, поэт, какие там твои стихи,
Какие бегают слова, по залу, рассыпаясь...
О стулья, вы пустые! Но молчи и ни хи-хи!
Вокабула куснет за палец -

И мышка бегает по кругу, и мозги
Бредут, как цифры, и рыдают.
Но я подам ему руки,
Когда мы встретимся в каком-нибудь Китае.

* * *
Карта легла под тяжелый козырь
И рассмеялась: уж ты мне больше не ходи.
Будто растаяла в воздухе роза -
Гаснет улыбка в заснеженной груди.

В шляпке седая мадам, и совсем не старуха
Нам подвела тонконогих, стройных коней.
Словно теряет тополь воздушного пуха -
Ходит природа тонкой печалью над ней.

* * * 
Памяти Василия Кондратьева
1
И в шесть часов утра метро забилось дыбом.
А цапля тонкая крылом укажет в небо.
И ты с печалию еврейской в глазе
Который помнит о египетской заразе,
Порхнешь в последний остывающий вагон
И не останешься надолго мне врагом.
И в стороны два поезда уверенно поскачут,
Где там в моей квартире дева плачет,
Власы над маленьким портретом распустя,
Такое, в сущности, нелепое дитя.

Денисов же усы утер: о чечевица!
И в колесе судьбы натягивает спицы,
Насекомых вдумчиво сплетая на стекле.
И радуга сияет на крыле.

Но вспомним, братья, про таракан безусый,
Когда по переулкам серым, словно Бусов,
Мы пятимся, слепые, вслед
Слепому таракану, на обед.

И каждая витрина взрывается в мозгу,
И сутенера тень ложится в каждую строку,
Когда он прячет вдохновенное лицо
И с музой шепчется в подъезде, как кацо.

И дальше, дальше, меж прозрачных домов  
Мы тащимся, ведомые холодным насекомым,
С лицом голодным, словно алкоголь,
Поэты нищие, как небо: рвань и голь.

Но вот усталый град тряхнул похмельной головою -
И злая птица побежит над бедною Невою!
И хрустнет ассигнация, как будто таракан,
И полыхнет в очах рассветная строка,
И солнце полыхнет по небу, словно водка...
И сгинет шестирук с глазами, как селедка.

2
Там было кладбище с холодным ветром.
Пришли сырые люди. Кто с цветами,
Кто плакать не хотел, но будто спал
И сны рассказывал прозрачной белке,
Присевшей на суку. И пили водку,
Ломали хлеб, крошили на могилу
И думали: засыпанный песком,
Он там давно не дышит. Песню
Затеяла синица молодая.
Ей хлеба кинули. Один сказал: смотрите,
Она поет, как он, и коротко и ясно, 
Хоть слов не разобрать. Она же
В последний раз им пропищала что-то
И дальше полетела. А они,
Тяжелые, как Божья глина,
Пошли понуро и спокойно прочь,
О Боге рассуждая, как живые...

3
Вокруг вдовы мы, наконец, собрались.
Порхают губы над глухой бумагой.
И как гадалка, в сердце шелестит слеза.
И сердце хлюпает и помнит: он, красивый,
Ведь был один из нас. Он нас любил.
Он думал, что всегда веселою толпой
Под блеск и бульканье прекрасной водки,
Сияя и улыбкой и душой,
Пройдем по бесконечности - по жизни...
Мы все идем, идем, идем, 
А он уже записывал слова
Иные, полые для каменного слуха,
В которых нет ни шарканья, ни смеха,
Ни слез холодных, ни возвышенных, бесплодных
О нем каких-то кликов в закупоренном мире.

* * *
Прошел мужик с поллитрой пива
И затерялся в переходах.
Такие юноши немые. И красивы
Такие девицы с улыбкой года.

Рождественская ночь рокочет,
Кричат в тоннеле голоса.
Ах, наливай, сыночек милый.
Прощай, нам скоро в небеса.

Корова подошла и села.
Уста молчащие жуют.
А помнишь, ты мне песню пела?
Теперь другие голоса зовут.

* * *
У него такие щёки.
Он такой Навуходоносор.
Он схватил руками книгу
Будто сердится... Поверишь -

Он схватил руками книгу
Между крыльев и читает,
Гладкими, как воск, губами
Шевеля одушевленно.
Борода на нем как соболь,
И пальто, как будто пьяный.
Во втором, закрытом глазе
Чу! Затеплилось, мигает.

Но как молния грохочет
За дверьми толпа лихая.
Миг - и вдруг накрыла очи.
Все. Меняй лицо, я выйду.

* * *
Пустота. Только цокот копыт по перрону.
Шальной разговор, обутые ноги в ряд.
Трепет приятный вагона,
И во тьме разгорается чувственный сад.

Завывает в груди электричка.
Ноги толпой по платформе идут.
Зажигай же свою в этом пламени спичку,
Поднимай же во сне поэтический кнут!

* * *
Они глядят и плачут. Я бы тоже
Сомкнул уста и на тебя глядел бы.
Ах, выпить чаю и стареть - прекрасно!
Такие нам теперь открылись двери.

Такие нам теперь открылись двери.
А мы глядим и плачем. Выпить чаю
С тобой, родная, так легко и вольно -
Висит коса твоя над маленькой вселенной .

* * *
Иду по улице, наполненной людьми.
Дома кругом растут, блистая оком.
Луна ползет по небу, и блядьми
Кивает перекресток. Мимо, боком

Ползет трамвай, сощуря глаз на снег
И разговаривает сам с собой, как пьяный.
Но скрип мне чудится несмазанных телег
И блеянье испуганных баранов.

* * *
Вот и ночь прошла, играя,
Мимо окон, как в кино.
На востоке расцветает
Божье око. Холодно.

Ветер дует мне в окошко.
Вдалеке журчит трамвай.
Словно пролетала мошка
Меж домов, крылом играя.

И не спится до рассвета...
Книжки сохнут от тоски.
Ах, скорей настало б лето,
Чтобы ночью у реки

Проходить травой шуршащей,
Затаившись, ждать чего-то
И березовую рощу
Нюхать мордой обормота.

* * *
Когда поехал я за рыбой,
Я был легонечко больной.
И девочка в пруду играет
Своей красивою ногой.

И окунь хищный там, на воле,
Тяжелым плавником по водам бьет.
И девочка в пруду мне улыбнется,
И так проходит за годом год.

А щука вдруг откроет рот с зубами
И карася беззвучно съест.
Пошли на волю! Плавать под кустами!
О, вольная природа звезд и песен!

* * *
По веткам тяжелые прыгают птицы
Средь яблонь, цветами поросших, красивых.
Во сне - тишина. Только печка стреляет,
И пальцы копченые пахнут дровами.

В кустах соловей зачирикал ночную
Шестиколенчатую серенаду.
Проснешься - а небо, как смерть, голубое.
Уснешь - только шастают окна по саду.

И всюду прекрасные бегают звери:
То муха взовьется, то птица промчится...
О, пруд! И заросший, ты полон лягушек,
Поющих далекому самолету

Воздушную песнь. Но не слышит, наверно,
Там летчик меня и далеких лягушек.
Он держит штурвал, протяженность штурмует,
И капают слезы на подбородок.

* * *
Машина пылит, сопя расфуфыренным носом.
За ней пробежала, смеясь, автомобиль: вжик-вжик
По асфальту. А мы на траве отдыхаем:
Прекрасное пиво с засохшею рыбой. Мужик

Засунул в карманы засохшую руку, очнулся,
Достал беломор и пошел, возле кружки кружа.
Буфетчица мне улыбнулась: короткая стрижка,
И муж на пороге застыл изваяньем ножа.
Стихи, привезенные из Кенигсберга
1
Собака под порогом засмеялась, мне кивая.
Куда бежите, облака, кому поете песню?
Отец над городом когда-нибудь воскреснет.
И мама смотрит на меня, совсем живая.

Не помню, друг, ни адреса, ни соловьиной трели.
Как рыбы, выпучив глаза, года прошли.
И лишь следы пока еще в очах горели,
Пока шагали ноги по земли.

2
По пляжу шляются раздетые, как мыши,
Толпою грязною лениво облака.
Шумит прибой. Летят над морем крыши.
Вот миг - и минули века.

Зачем мы тут. Гуляет солнце в небе,
Когда все детство был сплошное око.
Напомни мне, товарищ, о вине и хлебе.
В груди трепещет белый сокол.
3
Базар пустеет. Потускнело солнце.
Торгуют еще пивом, пирогами,
Длинноволосая дриада рыбу ест
В тени косых и жарких взглядов. Засыпают
Расхристанные мухи на окне.
И тонкий нос моей дриады
Летит по ветру вместе с волосами,
Как, впрочем, весь базар и весь грузин,
И город весь, обросший тополями,
Когда я пиво замороженное пью,
Когда не помню, было ли мне детство
В чужом дворе, под крики добрых теток...

4
Я отдыхаю. Зеленые дворы, 
Где за котенком девочка бежала,
Потом над деревом парит... Где умирают
В конце проулка ворчливые машины,
Могучие и пьяные, как я... Пройдет собака,
Обрушит тень каштан печальноликий -
Все мило мне. И грустно, словно, мертвый,
Я вновь вернулся на поля,
Где тихие товарищи лежат,
Где соловьи вовсю трезвонят нам, за Стиксом,
Про вечную любовь...
Кенигсберг, июль 1999   

ГЛАВА 2. ДОМ КИНО

"Как ни иллюзорны, как ни фиктивны слова - то же самое, впрочем, можно сказать и о нашем с вами существовании - у каждого есть своя генеалогия, а в срезе настоящего - многочисленные связи. Эти, так сказать, подробности их существования, их частная жизнь для тебя, конечно, много значат, но не дай тебе Бог пренебречь их метафизической сущностью - они тотчас изменят, они тотчас съежатся и превратятся в безжизненные точки на унылой линии повествования. И не всякому в таком положении дано понять, что свой живой дар он скормил жадным инфернальным обезьянам подражания..."

Она позвонила вечером. Ее голос, такой же слабый, как бы беспомощный, каким он был и полгода назад, то пропадал, то вновь возникал в трубке... у него было такое чувство, что говорить им, пожалуй, не о чем. И всё же она ждала: одного ли, с женой - ей было все равно.

По дороге он купил две бутылки вина. В парадной дома, где она остановилась, стоял, как и раньше, влажный, пахучий полумрак. Лифт поднял его на четвертый этаж. Дверь открыла ее подруга, хозяйка квартиры; сама же она сидела в комнате, тяжелая, с большим животом. Кожа на лице, прежде тонкая и прозрачная, теперь погрубела и словно припухла. Он поймал себя на том, что избегает ее взгляда. Она же улыбалась и молчала.

Разливая чай, хозяйка рассказывала о своей жизни в деревне, должно быть, что-то смешное, потому что сама смеялась, хотя смеха не было слышно: чуть ли не каждая ее фраза оканчивалась паузой, и только посмотрев ей в лицо с раскрытым темным ртом посередине можно было убедиться, что она действительно смеется. В конце каждого приступа этого странного смеха, однако, все же звучало несколько гортанных гласных. Его всё это немного раздражало; раздражало и то, что пришлось несколько раз усмехнуться вместе со всеми.

Принесли бокалы красивой формы. Заговорили о бокалах. Хозяйка ответила на чей-то вопрос, что сделаны они, кажется, из стекла, но особого качества, под хрусталь. Он тоже вставил несколько слов, мол, никогда раньше хрусталя не видел, на что хозяйка встала и, выйдя в другую комнату, вернулась с вазой в руках.

- Из настоящего хрусталя, - сказала она.

- Вот как?

Он принял из её рук вазу и стал ее разглядывать с таким видом, словно в этом-то и состояла главная цель его прихода.

Покончив, наконец, с вазой, он откупорил бутылки и разлил вино. Беременной - по ее знаку - совсем немножко.

- За твой приезд! - поднял он бокал. - И приезжай к нам почаще!

Отрывистые восклицания, ему показалось, не помешали ей почувствовать фальшь этих слов. Вино после чашки чая было безвкусным. Несколько раз непроизвольно он останавливал свой взгляд на ее коленях, там, где расходились концы платья, которое застегивалось, как халат, от шеи до низу на пуговицы. Ноги, чуть расставленные, в коричневых теплых чулках, были едва видны там, где они переходили в бедра, раздавшиеся; между бедрами - так мне представлялось - свернувшись, лежал человек. Глядя на всех поочередно, она не переставала улыбаться, но, видимо, никого не слушала. Ему вдруг пришло в голову, что за все время, пока он здесь сидит, она не сказала ни слова. Он спросил ее о муже.

- Муж в Москве, - ответила она.

- А живете все там же?

- Все там же, - ответила она.

Все замолчали, ожидая продолжения разговора. Но он никак не мог придумать, о чем бы заговорить еще, а она, несколько мгновений оставаясь еще в напряжении и ожидая новых вопросов, снова погрузилась в свою улыбку, причем улыбались не губы, а все ее лицо или даже все существо от кончиков пальцев до позы.

Вино из первой бутылки было допито, и хозяйка предложила перейти в другую комнату поужинать. Все поднялись, прихватив с собой кто вторую бутылку, кто бокалы, кто стул. Муж хозяйки уже расставлял тарелки. Появились две кастрюли - одна с вареным картофелем, а другая с сосисками. Посередине стола сгрудились банки с приправами. Все совершалось в молчании. Сосиски освобождались от целлофановой обертки, накладывался картофель, поливалось сверху соусами, жевалось. Его бокал быстро опустел, и теперь он пожалел, что не купил водки. Наконец, он снова раскрыл рот, указав на небольшую картину, висевшую на стене.

- Скажите, это копия с Модильяни или подражание?

- Копия, конечно, - ответил муж хозяйки. По тону его было понятно, что автор копии - он сам. Пришлось спросить, почему он не скопировал и подпись мастера, на что художник ответил, что делал подписи авторов не на всех работах*. Показав на другую картину, какой-то натюрморт, в котором из груды вещей особенно выделялась пузатая бутылка, он спросил, не Пикассо ли это.

- Нет, это не Пикассо.
- Ну тогда, наверное, Брак, - сказал он наугад.
- Нет, не Брак. Ее написала одна девочка, ей было лет тринадцать тогда. Теперь она в Париже.

И копиист принялся долго рассказывать, что сейчас она ищет работу, но пока безуспешно, что какой-то влиятельный знакомый предлагает ей устроить персональную выставку...

То и дело звонил телефон, и хозяйка выбегала в коридор; разговор, и без того вялый, совсем тогда замирал. Вино ударило в голову, но ровно настолько, чтобы затуманить ее, и ему виделось, как в этом тумане едва ворочались обрывки недоделанных и полуживых слов, рожденных полуживыми мыслями и тупым отчаянием. Говорить не хотелось уже вовсе. Он терпеливо ждал, когда, наконец, настанет время уходить. Взгляд блуждал по знакомым предметам комнаты, в которой он узнавал то одну вещицу, то другую. Между тем беседа продолжалась.

- А этот светильник вы купили где-нибудь или он по наследству?
- От родителей. Он принадлежал еще бабушке.
- Какой красивый.
- Да.
- А кто сделал эту фотографию?
- В Риге живет один знакомый фотограф. Он делает неплохие работы. Кстати, недавно на Васильевском была интересная фотовыставка...

Она сидела на тахте, той самой, где они вдвоём пили вино майской ночью, и только что сорванная сирень заполняла комнату густым запахом, и было светло, и он был почти счастлив. Счастливой казалась и она, и когда они проснулись на следующий день, он подумал, что теперь они будут вместе всегда.

Кто-то зевнул. Следом зазевали остальные. Он привстал было, чтобы сказать, что пора, что уже поздно, что далеко ехать, что это не последняя встреча... но не успел. Хозяйка, переглянувшись с ней, спросила:

- Поставить пластинку? Ту самую...
- Поставь, - сказала она.

Зашипела игла по дорожке, раздались звуки фортепьяно, и красивый бас запел "Трепака" из "Плясок смерти" Мусоргского. Он сразу живо представил пьяненького мужичка, бредущего по заснеженной дороге, и невесту его, Смерть, ласково обнимающую его за плечи.

И вдруг его охватило странное чувство, будто в эту самую минуту происходит что-то чрезвычайно важное, будто что-то сдвигается в мире, будто звезды меняют свое расположение - это продолжалось недолго, всего несколько мгновений... но таких, после которых, кажется, не бывает уже ничего, как ничего не бывает и до них... остается ли сирень или запах снега, слово, услышанное или сказанное, способное развернуть валы вселенной, способное развернуть и целую жизнь.

Но не успев не то что созреть - расцвести, как следует обозначиться, эти мгновения уже уходили, рассасывались и бледнели, и удержать их, остановить их ускользание было невозможно. Смерть продолжила свою пляску по квартире, увешанной картинами, с хозяйкой, смеющейся беззвучным смехом пьяного мужика и его невесты.

Наконец кончился "Трепак", хозяйка выключила проигрыватель и снова принялась разливать чай и говорить о чем-то совсем постороннем, молча смеясь с раскрытым ртом после каждой фразы.

Он так никогда и не узнал, что означали ее слова "ту самую" пластинку, что у неё с хозяйкой было связано с этой музыкой, почему они вдруг решили без всякой видимой причины заставить всех слушать как раз этого Мусоргского.

Часов в одиннадцать, наконец, стали прощаться. Долго одевались, обменивались последними словами, выражали пожелания видеться как можно чаще, улыбались, жали руки. На улице шел мокрый снег, тротуары были покрыты слякотью. Всю обратную дорогу молчали.

Через пару месяцев он получил письмо из Москвы, где среди прочего сообщалось, что она родила двойню. Один из близнецов оказался живым. Такое вот кино.

* * *
Январский день над мерзлою Невой
Рождается, мычит полуживой и чахнет.
Оглянешься - поехал Летний сад.
Взлетишь над крышами - а жизнь посередине.
Солдат, бледнея, ковыряет пальцем книгу
Иль дремлет за окошком тощего трамвая.
Ворвались девы дикие. Вагон хвостом задвигал,
Но продолжает путь, зевая.

Бежит, бежит - в заснеженных полях,
Над городом расправив крылья...
И далеко уже озябшая земля,
Где мы с тобою, друг мой, тоже были.
Метро
Какой-то пьяный поезд головой вперед
Шатнулся в темноту, зажмурив очи,
Меланхолически открывши черный рот.
Вот миг - и мы в хмельном болоте ночи.

Сипит фонарь. Состав трясется. Воют
По проводам слепые электроны.
И лысый господин расплакался в стекле
Расплавленного пьяного вагона.

* * *
Огни, огни... - иль это только снится?
Часы над площадью, как ласточки, порхают.
Меж веток тихая проснулась дева-птица,
Полувоздушная, нагая.
На город пала ночь. В ладони черной
Я выхожу на берега Невы.
Там прыгает в волнах моей полголовы,
Огромной, ледяной и тоже черной.

* * *
По переходам сонною походкой,
Сомнамбула невидная, бреду.
Трещит мотор. И зычный голос сверху
Зовет уехать. Замелькали окна

В подвешенном пространстве. Отдыхает
Тяжелый мент, усатым пистолетом
Гремя в моем чудном воображенье...
Но прочь мента! И прочь воображенье! -

Красавица вдоль по вагону бродит:
То вдруг исчезнет, то порхнет в окошке,
В глазах появится неосторожно - 
И падает на сердце в полумраке.

* * *
Спустилась тьма на город побледневший.
Звенят стаканы. Городские вести
Разносятся расхлябанной газетой.
И мрачные по улицам бредут автомобили.

Посмотришь в небо - но и там троллейбус,
И девки пьяные по облаку размыты.
Гудит мотор. И расправляет крылья
Лихой прохожий.
И ты, поэт, забыв про корень гневный,
Летишь, раскачиваясь меж строками,
И ворожишь по небу юными руками
Вслепую, как Гомер тысячеглазый.

* * *
Опять метро, как мокрая могила,
Где брякают вагоны жесткими губами.
И переходами подземными, сырыми
Несемся.

Роскошный парень под очками кровью пляшет.
Толпа кудрявится, как бы живое мыло.
И гармонист по переходам воет.
И воет электричка, исчезая.

Но вот и станция. Поехали на волю.
Дай руку, друг, расставим крепче ноги.
Смотри, как ходит темное дыханье,
И черные газеты шепчутся, как волки.

* * *
Когда глаза бессонные слипаются внутри,
А окна бьются меж дерев, по-зимнему лохматых,
И вот, не дожидаясь северной зари,
Мне утро дворницкой закаркает лопатой -

Я выпью пиво с золотистой рыбой
И запорхаю между стен, как стая моли.
И зимний двор, в окно оскалив зубы,
Пойдет гулять, повеселев на воле.

* * *
Дева прыгнула на койку,
Приготовилась. Смеется.
Белые, как крылья ноги
В полумраке опадают.

Зубы звонкие сверкнули
Под вишневыми губами.
Извивается змеею
Над жезлом надутым кровью.

Кожа тонкая прозрачна,
Словно небо на рассвете,
Все залитое пожаром
С алым оком посредине.

И томительно и мерно
На конце копья живого
Начинает свой ужасный
Полуобморочный танец.

* * *
О нет, мы не уснем ни щас, ни на рассвете.
Прозрачным языком ты по сердцу махнула,
Раскрыла губы и глаза скосила -
И падаем опять в подушки.

Уходит ночь. Другая под глазами.
Ботинки в коридоре хриплые. Старик в сортире.
Журчит вода, раскачиваются тени.
А лампа на полу все про любовь себе бормочет.

* * *
А.Секацкому
"Увековечив, таким образом,
своих родных и друзей..."
Иосиф Флавий
Ночь тиха. Фонарь на крыше
Улыбается, молчит.
Где-то рявкнула собака,
Растворяясь в темноте.

Завопили иудеи
Под развалинами храма.
Римлянин протопал потный,
Звякнул латами. Затихнул.

На кровати полосатой
Дева тонкая уснула,
Разметавши сонны руки,
Дрогнув белою ногою.

Стонут, стонут иудеи!
Окровавленным грозятся
В темноте мечом горячим!
Потрясают головами.

И трамвай, гремя усами,
Просыпается железный
И как вепрь тяжелый мчится
Над рекой и над домами.

Только я, вполне безумный,
Утонул в бездонной книге
И гляжу в окно бездумно
И вздыхаю, как китаец.

* * *
Когда по вечерам валяюсь я, как пьяный,
На полусогнутом и клетчатом диване,
А коммунист кричит уверенно в экране
О том, что наступает снова осень,

Вдруг входишь ты с улыбкою роскошной,
Благоухая голыми руками.
И упадает в бездну хладный камень,
В груди моей разлегшийся, как пьяный.

* * *
За дверью легкие протопали шаги.
Прокашлял чей-то запредельный кашель.
Трамвай под домом зарычал
Среди болот у изголовья.

Дай руку, темнота, мой давний юный друг.
На кончике ума всегда ты тихо дышишь
И пробиваешься меж строк,
Когда проснусь внезапно в небесах под крышей.

Гудит, гудит полночная страна.
И как в груди не разорвется?
Но, чу! Как бабочка цветет она,
Садится на ладонь и, головой вертя, смеется!

* * *
Ой, какой мрачный, поди ж ты, декабрьский день.
Под окнами рыщет машина весь день.
Китайцы то и дело падают, палкой махая.
Далеко на юге пролетает корова лихая.

Да. Вот и кресло насупилось. Дерево нежное что-то 
бормочет в окно.
Вчерашняя женщина смотрит в лицо, улыбается больно.
Ну-ка, родная, пусти, мне действительно больно.
Отпусти же на волю погасшее это окно!

* * *
Вот снова поворот. На жесткой банке
Жестокий пассажир цилиндр напялил.
Хлебнет и крякнет, будто в Гималаях.
И в небесах стучат, стучат колеса.

Какая грусть! Намоклые дороги
По жилам хлябают. И стены, стены.
И покривившиеся храмы, свесив ноги,
Однообразную гундосят песню.

Но вот красавица в тревожной черной шали
Вошла и взглядом провела по сердцу.
И снова мчимся, окна в снег роняя.
И волчьи сгинули поля, где бог войны смеется!

* * *
Давай-давай, любезный мой стакан.
Сожги мне рот и опали мне спину.
Вдвоем поговорим с тобой, пока
Меня вино по небу носит, словно сына.

Бормочешь ты, а я очки роняю;
Ногою топаю - сдвигаешь брови...
Но вдруг закрыл глаза - и вижу дивный край,
Где так легко поется трепетной корове.

* * *
В кафе лежу, как нежный крокодил.
Стучат далекие в клозете барабаны.
Философы отплясывают что есть сил.
Сверкают тускло по углам немые очи, как наганы.

Вино бредет под кожей долгою тропой.
Растет пастушка рядом, томная под юбкой.
И поезда по телу громыхают к водопою.
И гость в дверях выглядывает робко.
Дом Кино. В буфете
I
По стенам под квадратным потолком
Сидели мы, свободные, как дети.
По чашкам волновался темный кофе.

Артист пришел. Пожал слепые пальцы. Убежал,
Прямой и пьяный, как кинжал.
И тишина. Привратниц по углам белеют руки.
Над ними греческих героев бледный ряд,
Кому-то машут, что-то говорят,
Но нет, не слышим, нет... Трясутся лишь старухи.
II
Скучно тикают часы
Где-то в сумерках подъезда.
Хлопнет больно дверью лифта - 
Забормочет гардероб.

Я сижу один. В окошке
Едет глупая машина,
Окруженная снегами.
Человек во сне бредет.

Дом упал. Другой прекрасной
Рядом пляшет колоннадой.
Над сугробами застыли
Сгибы черные дерев.

Скучно. Зимний полдень бледный
Там ворочается глухо.
Все сказать мне что-то хочет...
Я ж зеваю, точно лев.

* * *
Прощай, прощай, раскосые глаза.
Прощай, ромашка в волосах, когда напьемся.
Смотри, какая в голове слеза.
Как некий камень разбухает. И светится, как стронций.
Я, кажется, один. Один и мой стакан.
Горит за столиком мое слепое око.
Гуляют сквозняки. Гуляешь ты далеко
С каким-то бледным в памяти безумцем.

О брови тонкие. О нежная рука.
Пожар в мозгу, и нас прозрачных двое.
Когда ж порвет меня на части невидная строка,
И водка крыльями тяжелыми накроет!

* * *
Несчастный, словно мокрая мартышка,
Передо мною встал трамвай с немытой рожей.
Я сяду, Господа немного подожду - 
И вот река блеснет в лицо веселой кожей.

Откуда этот тонкий, острый карандаш
Берет природной веселящей силы!
Но с воплем падает растерянный алкаш
На сердце девушки, доверчивой и милой.
Опять в Доме Кино
Сбегают по окнам игристые шторы.
Музыкант за столом, как больной, трепетал.
Артистов прошлепала шумная свора.
Сосед, задыхаясь, стишок зашептал.

И снова пустынно в буфете.
Домы все те же стоят за окном, где-то падая, где-то сверкая,
И колоннами шевелят, как некий прекрасный ребенок.
Снегом накрыло и музыку всю, и всю усмиренную сцену.
На стенах картины прищурились, словно спросонок,
Нервно ручкой земной нам кивают из зала.
Но прочь, метафизика! Тонкая женщина в белом,
Расскажи про любовь мне, под водкой сидящему смирно.

* * *
Раскачивает мозги после пива.
За окнами постылые снега.
И нас по улицам размякшим носит
Трамвай, набычившись и опустив рога.

Но снова выпьем, друг мой, на планете,
В лицо автомобилю засмеемся...
Кто говорит, что я умру на свете?
Не-е-т, весь я не умру-у, душа мой прах переживе-е-т...

* * *
Пришли облака под окно, постояли, потолкались
И дальше поплелись потихоньку и важно, как латиняне.
Так и исчезли за облезлыми крышами да весеннем снегом.
Вдаль гляжу: там шевелятся грубые голые деревья.
Девку вспоминаю с распущенными волосами, распущенную, 
как во время битвы.
Ах, все пошло прахом, лишь горит в животе, шевелится 
раскаленно и гневно.

* * *
Как сосуды с крылами, порхают по залу горячие дети,
Бьются о стены, смеются, на миг пропадают...
Звякнула сталь за дверью - и мальчик готовится к бою,
И падает снова сознанье в глухие подвалы.
Ну скоро ли, скоро откроется дверь роковая,
Где врач, облаченная в белое, нас обязательно примет
И справку напишет, шушукаясь с медицинской старушкой,
И нам пробормочет какое-нибудь заклинанье!

* * *
...Вот троллейбус подбегает:
Он завоет, раскричится,
Но возьмет и пассажиров
Примет, брякнув дверью тонкой.

И поехали, поплыли,
Обгоняя один другого,
Разноцветные слепые
Домы, словно папуасы.

Странный мир... Вот я с портвейном:
То согласен, то ругает
Организм мой утонченный
Грубую его натуру.

Я ж прекрасен! Ведь похоже
Ведь на то, что нет на свете
Лучшего меня красавца,
Растопырившего крылья!

Но совсем не замечает
Очарованный прохожий,
Как иду я, как я мыслю,
Весь наполненный портвейном.

Даже девушка не слышит,
Как душа моя в потемках
Бесконечного пространства
Песню ей поет простую.

* * *
Рыба скрипит под игривым ножом. Шевелятся старые губы
Жующего рыбу во мраке за пивом того человека,
Который вдруг подмигнул и опять отлетает, и только чешуйки
Блистают по космосу между живых, между мертвых, и так 
проходящих.

Я кружку еще заказал у волосатой буфетчицы, черной, с усами.
Замшелый, как немец. мужик расстегнул на груди загорелую куртку,
Водки стакан безразлично и медленно хлопнул
И исчез, тихо вздыхая, будто поехал в машине.

За стенкой собака завыла. Кто-то промямлил отрывок истоптанной песни.
Отсчитала рубли продавщица-буфетчица лихо
И стала туманом, сменив и лицо, и походку.
Тонкий стакан, о какой же ты тонкий и ласковый, право!

* * *
Пустой троллейбус жмется, как змея.
Солдат летит по ветру в каменной рубахе,
Приподнимая Невский за края,
Как платье на застенчивой девахе.

Но вот проступит в воздухе тугая кожа,
Глаза потом растерянно заглянут в очи -
И нежно улыбается прохожий:
То возвращаюсь я, махнув крылами ночи.

* * *
Дворцы, дворцы... Как в новой шляпе по секрету
Прозрачное прошло по жилам слово.
Прохожие трясутся, как умная комета,
И цокает сердце подковой.

Огни в Неве. Туман тяжелый дышит,
Рождая Зимний с коридорами прямыми.
Плывут, качаясь в темноте, куда-то крыши,
Проходят статуи немые.

Ну, наконец, взлетел крылатый Невский,
И мы - в подвал, над водкой плакать.
Никак не спрятаться в пальто душе замерзлой,
Пока порхнет подружка покалякать.

* * *
Большая книга на столе как сладкий сон,
И скачет мимо радостный философ.
В глазах вполне метафизичный перезвон.
Во рту дыхание роскошной папиросы,

Благоухание почти Корана,
Когда полнеба сносим на скаку!
И словно сам пророк, лихой и пьяный,
Другой философ прошустрил, ку-ку.

У стойки режут генерала. От тоски
За дверью ветер тоже вынул жесткий ножик.
Как ноги мерзнут! Где же коньяки!
Где ты, любовь, весна моя, о Боже.

* * *
Трамвай разговаривает, сам с собой, никого не замечая,
Как некий любомудр с усами. Ласково дышит
День такой серый, апрельский, дождливый -
Наконец-то весна; что ни дом - то хочется плакать.

Опустели вагоны. Замаячило в небе наклонном
Два мечети ловких, чувствительных минарета
И разбежались стволы перед Невой, и чешет в затылке
Господин в железном, лоснящемся платье.

* * *
Все та же занавесь полуживого света.
Над площадью окно уверенно порхает.
Вот дом колонной размахнется -
И мы по стопке наливаем.

Я был ли тут? Когда? Когда колонны
Размахивали темными домами,
И падало на сердце воскресенье,
И водка в сердце больно бормотала.

* * *
Рождается машина в речке на бегу.
Когда б не нравственные муки!
Надвинулись снега, и город скис от скуки,
В груди описывая томную дугу.

Гудит на месте сердце. О земля!
Как весело тут быть нам человеком!..
Особенно когда лепила из Кремля
Скроит мне рожу доброго чучмека.

* * *
Раскосый немец прошепчет мне привет,
Скользнет - и потерялся в поле диком.
И гости расползаются в горелой голове.
Сама актриса Катя отлетает с криком.

Ах, как за стенкой пьяная страна
По жилам жестко бьет жестокой лапой!
И жалоба слепого электрона не слышна,
И в небесах уже закрылся клапан.

* * *
Утром ранним, когда вечерние голоса еще не остыли,
Встаю от постели, нагой и, скорей всего, чуточку пьяный.
На слепую луну гляжу, над домом набрякшую слепо,
И по дому бреду, неодетый, прекрасный, желанный.

Потом уж, одевшись и выпивши сладкого чаю,
В горы Святые бежим с товарищем златокрылым
Вина закупить и птиц, и напитку в его тонкостенном сосуде;
Сладостей разных поесть, чтоб душа разыгралась.

По возвращению запалим костер, птиц на угольях изжарим,
Выпьем еще, содвигая над лесом стаканы,
Заулыбаемся оба, будто прекрасней планеты
С рождения не видали и больше вовек не увидим.

К вечеру набегут большеглазые теплые гости,
Сигарет закурят, расскажут про сныть-траву, и окуня-рыбу,
Разбредутся по саду, сбирая смородину отвлеченно и гордо,
Как бы не замечая ягоды той пахучей.

Там и солнышко запьянеет, над ветками козликом спляшет
С темным лицом проказника крепыша-сатира.
Скоро в постель, пора, до свидания, гости мои смешные.
Заутра без вас проплачу последние звуки песни похмельной.
То ли в Святые Горы еду, то ли еще куда, кто знает
Как будто в небо. Пыльная дорога
Дрожит и гнется под ногами.
И женщина склонилась у небесного порога,
Невидимым крылом раскачивает камень

В душе моей. Она и далеко, и близко
Вполнеба облаком горит, садится мне на грудь...
Дорога пляшет, словно пьяная артистка.
Ах, помогите, кто-нибудь.
В собственном доме скучаю
Кавалерийской призрачной мечтою,
Я к которой уж давно, кажись. привык.
Я прозреваю за кирпичною стеною
Прозрачную реку и строгий голос рыб.

Восхищенный природною загадкой,
Гляжу в подвижную, закрыв глаза, воду,
Где ходит важною, воздушною походкой
Любая тварь, подобно соловью.

О, я, ничтожнейший! Сжимаясь в жестком кресле,
Ту букву тщусь раскрыть: воды цветной иероглиф
Читаю по складам, счисляя смыслы
И задирая от отчаянья клюв.

Стена ж молчит.

* * *
Гляжу на дальные заброшенные хаты.
Вино стаканом потихоньку пью.
Жара на улице. Борей крылатый
Угнал все облака на юг,

А сам разлегся по полям, как пьяный,
И стихнул. Как и не бывало
Холодных тех дождей. Довольные селяне
По грядкам прыгают решительно и смело.

Но я возьму теперь, запрыгну я в автобус,
На речку быструю, как ветр, перенесусь!
И космос, изумясь, взмахнет крылами,
Когда пройдусь по ней, как древле Иисус.
Поймал двоих карасей и радуюсь 
Начинается наша рыбалка,
Развеселая наша пора,
Когда хочешь ходить на работу,
А кругом, как безумный, клюет.

Я совсем собирался к подруге
(Которая меня давно уж под окошком ждет),
Но мигает в пруду мне раскосая рыба.
Бьет дорожным своим плавником!

Ну и я, как Чапаев, хватаю
Мой рыбацкий нехитрый снаряд.
Я из дому, как вепрь, вылетаю,
Не считая ступенек подряд.
(три ступеньки, чего их считать)

Распахнувши настежь калитку
Меж больших черноплодных кустов,
Я на пруд, как герой, выступаю,
Подражая преданьям отцов.

Пусть сосед мой на грядке злится - 
Я на счастие в мире рожден!
И, как вечность, над удочкой длится
Мой прекрасный, как фантазия, сон.

* * *
Вставши от сна с горячими, полными мяса глазами,
Печку бодро я затопил, чаю напился, слегка пробежался 
глазами по английской книге,
Птичку послушал, которая с яблоней путала голос
В ветках, дрожащих робко (хладная нынче весна 
приключилась)
И в городишко, не торопясь, потянулся, все за едою - 
Боюсь, не хватает ее нам, что ни день, с прожорливым сыном.
Там, прикупив куриную ногу и хлеба буханку
И побродив по базару, вертящему за мной неустанно глазом,
Обратно поплелся, лесом сначала, потом полями,
День и ночь где и до упаду сажают картошку селяне,
Да расхаживает гордая галка браздами между,
Руки в карманы засунув и нос задирая к небу.

Дома же, наваривши супу, полюбовавшись в окошко, как 
зарастает
Сад мой, бредущий в траве уж почти по колено,
Снасти я снарядил, червяков наловил и, одевшись покрепче,
Двинул на озеро, карасями кишащее мирно,
Чтоб весь день папироску тянуть, на поплавок глядеть бездуховно,
Да иногда вспоминать про дев поэтичных и нежных,
День провождая так до темноты в сладком безделье.
В Селихново, сходив к реке, ждем автобуса
Едут машины по черной рычащей дороге.
Мы равнодушные, в травах зеленых лежим.
Низко плавают по небу тучки резные.
Ветер гуляет. Мирно березки растут.

Скоро автобус за нами добрый приедет.
Хлопнет скрипучею дверью, денег возьмет.
И затрясемся, счастливые, к дому родному.
Только разлёгся на остановке убитый комар.

* * *
Где грязный пол лежит перед камином,
Где шляпы сохнут на стенах, как бабочки зимой,
И круглый стол парит над Божьим сыном,
А в кресле я: бессонный и босой,

Подкину тонкое в огонь полено,
И в окна беглые бессонно погляжу,
Где над бессонной лунною поляной
Ночной комар летит, жу-жу, жу-жу,

И сердце мягкое его стрекочет,
И ходит в тканях, что-то шепчет кровь...
И хочется за ним, и нету мочи!
Да соловей вовсю бормочет про любовь.
Пью на балконе, машу в такт руками
Бутылка крепкого вина,
Заросший сад поплыл, как на картине,
И плавятся над лесом с криком облака.
А завтра шум божественный в ушах,
И головы полет над крышами неровный,
И карася безумный глаз на взлете,
Грозящий перст его... А там общественный базар,
Ряды насупленных славян-торговцев -
И я опять бегу, как юный леший,
Сквозь чащу леса, вслед мелькнувшей тени
И просыпаться не хочу - о, этот сон
Хотя бы год еще один продлился!
Но вот мгновение дрожащих век - 
И двинулись, пошли, о брат мой милый,
Иные, странные, чужие племена...
Еще стакан дешевого вина!
Ага, вздуваются, живут по телу жилы!

* * *
Седая щука скажет до свиданья,
И окунь помахает мне рукой,
Когда усталый и бессонно-пьяный
Я с ночи отправляюся домой.

О, сколько дней бессонных провождал я
Над речкой милой, как во сне!
Пока земля с достоинством вертелась,
Наматывая годы мне.

Вот я пришел, животных чищу,
Седобородый, сильный, молодой.
Прощайте, рыба, до свиданья, окунь,
За гробом встретимся когда-нибудь с тобой.

* * *
Ночной комар гудит над ухом.
В лесу далекий стонет зверь.
Гуляет ветр. Бормочет, как старуха,
И скрипит несмазанная дверь.

Я здесь один, слепой и мудрый, словно гады.
В ночи живой, и звездной, и крылатой
Танцует огонек за стеклышком лампады,
Как некий господин тьмы по углам измятой...
В деревне над письмами В.В.Розанова
С похмелья хочется куда-нибудь повыше.
Встаю - и жабрами, как мамонт, шевелю.
Но все рассказывает трезвая природа
Мне про любовь, как лошадь соловью.

Ах, звякнул чайником над печкою хозяин.
Поплыли долгие по комнате фигуры.
И плачет мой журнал невидными слезами,
Когда бреду к нему, как Вечный жид понурый.

* * *
Жужукайте, жужукайте, оводы и прочие прозрачнокрылые!
Я лягу под солнцем в траве, отыщу себе в небе автобус,
Как порхнет он, как сядет на руку и враз переправит
Туда, где домом пахнет моим, караси где резвятся.

Жужукайте, жалоострые... Вам бы только кусаться,
Крови моей хлебнуть и, хлебнувши, спать завалиться.
А я вот и вина не пью теперь, и даже пива.
Что мне на это скажете, шестилапые твари.
На рассвете после праздника обнаруживаю на столе 
недопитый коньяк и печалюсь: почему оставили меня одного, 
а ночевать никто не остался

I
По небу мальчик пробежал,
Как холодок между лопаток.
За ним придет звезда и поклонится
И ляжет между строк горячей кровью.

Когда на грудь наступит утро ласковой ногой,
Я, одинокий, выпью стопку
И печку затоплю неровною рукой,
Пред миром теплый, ласковый и робкий.

II
Соловей зачирикал и смолк на блистающей ветке.
Солнце встает и уходит на запад мягкой походкой.
Окна распахнуты в сад; дрожащей рукою
Рву виноград, яблок ем и капусту на гряде чудесной.

Сын убежал, благородной мелькая ногой, в Святогорье.
Где теперь он за лесом, в чужой колыбели, мальчик?
Я у огня; кочергой благородной мешаю
В печке уголья, пью коньяк благородный.

III
На рассвете, вишь, пробудился: вины стоят недопиты,
Винегрет отдыхает в прекрасной посуде. Краснеет,
Звякая, соловей на разорванной в зеркале ветке.
В печке трещит-разгорается звонкая палка с приветом.
Одинокой рукой вдруг поднимаю стило, вращаю глазами,
От востока прыгаю с воплем прямо мне на бумагу!
О, как приятно, должно быть, еще раз забывшись,
Вспоминать, однако, аравийское это утро!

* * *
Солнце в кресле моем развалилось и дремлет, златое.
Тишина. Ни мотоцикл не крикнет, ни рта не раскроет другая 
машина.
Мы разбрелись кто куда: кто стережет карасей в пруду под
забором,
На лету сочиняя историю краткой собственной жизни,
По кустам, как ребенок, иные сидят, разбирая птичьи
кромешные крики;
Или кто в книгу глядится, или бродит меж грядок заросших,
Бормоча про себя то ли гимны, то ль заклинанья.

Вечер настанет - все собираются мирно
Чаю покушать, рассказать, чем закончилась жизнь под
 луною,
Что привиделось в ней смешным или, может, загадкой,
Друга послушать, качая главой у вечерней лампады,
Зевнуть напоследок темной луне, да разлететься с эфиром
По разным мирам своим, позабывши и пруд, и планету, и брата,
Тенью дрожащего в легкой груди не так уже больно.
На скамейке пью из бутылки вино
Луна молодая, не стой у фонтана,
Порхни на колени мне, выпей со мной.
Я вокруг пухлого, точно облако, стана
Обовьюся гибкой рукой.
В алые, полные и могучие груди
С головою, как водолаз, окунусь.
Что ж за напиток головокружащий в моем сосуде!
Ну же, смелее, подружка небесная, прыгай, не трусь.

* * *
Гуляя по скользким проспектам Неметчины милой,
Где прусская мова прибита тяжелым крестом,
Я жду одиноко трамвая, с лицом бомбометчика нежным,
Девушку ждущего в теплой тени под каштаном густым и
 небесным.

Кенигсберг под ногами. Как всякий живой, отдыхает и дышит,
Ресницы густые опустив на помутневшие очи.
Златоголовый мальчишка, как солнечный луч по 
раздробленной туче,
По крепости ходит, балуется ребенок.
На хуторе под Кенигсбергом
В.Цыганкову
Черепичные крыши дрожат в позолоченном небе,
Наплывают, как в памяти алая рыба.
Пчела протянула теплую руку и улыбнулась,
Облако зацепив прекрасным крылом. На веранде
Над остывающим солнцем мальчик белоголовый склонился
И вместе со мной становится звуком и каменным немцем.
А-а, вот и ласточка порхнула, наконец, в подвижном эфире
И тенью прозрачной накрыла живую страницу.
Сижу на кордоне, вспоминаю возлюбленную
Ветерок по кронам пробежал.
Значит скоро дождик зазвякает по листьям.
Грустно капля по небу летит.
Одиноко падает на землю.
Красной тенью меж деревьев леший* ходит.
Запоет - и гриб ему повторит.
Грустный гриб, раскосый, бородатый,
Будто он - один во всей большой природе.
Хандра
Моя душа совсем остыла.
Не голосит, а все зевает.
Один кричит в кармане толстый корень,
И темная звезда ползет угрюмо.

Ты, девушка в роскошной синей юбке,
Куда глядишь, ведь там, наверно, пусто.
Лишь тот гигант вознесся горделиво,
А так - пустыня, одна внутри пустыня...
Проводив возлюбленную, выпиваю 150 грамм водки
Мотоцикл запорхал под окном у дороги.
Гонит ветер лихой облака на восток.
Рюмку выпью - запляшут без памяти ноги,
В лужу смотрит душа, словно греческий бог.
Хлопнет дверью шофер - засмеется в лицо собака,
Тонкими пальцами в воздухе шевеля.
Ветр подошел и со мной заплакал.
Смотрит в глаза, волосами на мне шевеля.

Платье мелькает за поворотом, кажется, белое.
Ветер тоже туда побежал.
Солнце садится за лесом, совсем обгорелое.
Помню, всю ночь потом я от горя дрожал.
Две любовные песни моего друга Б.
I. поранил ногу - и мечтает
Когда иду, хромой, из лазарета,
Помахивая лучшею ногой,
Душа одним мечтанием согрета,
Чтобы навеки я был твой.

Кругом березки, сосны и осинки
Растут чудесным гармоничным хороводом,
И разные другие полезные былинки,
И фрукты чуждого до боли огорода...

Когда ж, когда же мы с тобою и детями
Пойдем по жизни гордо, как в кино?!
О никакой, клянусь, на свете больше даме
Я не предложу свое горячее бревно!
II. ночная песнь - наутро уезжает и поет
Мне твои глаза - великаны,
Будто месяц спускается с гор.
Я сперва, как чудак, изумился,
И такой остаюсь до сих пор.
Что мне делать, веселому богу,
У которого сердце повсюду растет.
Я теперь собираюсь в дорогу,
А ты остаешься, вот.
......................

Ты - прекрасней любой королевы.
Поселилась в моей груди.
Все мне стали постылые девы.
Всем я крикну сейчас: уходи!

Ты мне будешь до смерти сниться.
Я - всю ночь, разгораясь, мечтать.
Ты - моя окаянная птица,
Чтобы сердце могло трепетать.

* * *
Ты ласковой взмахнешь ресницей - 
И город от волненья тихо взвоет.
В лице забьется ласковая птица - 
И снова скован я с тобою.

В стране твоей, где нет на улицах ни соловья,
Я, как туман, брожу над скомканным бульваром.
Но больно смотрит мне в затылок умная змея
В обнимку с удивительным мадьяром.
Из Москвы во Псков - плачу

I
Когда растерянный, как бешеный абрек,
Сижу в купе напротив вещей птицей,
А за окном уходит жизнь навек,
Переворачиваясь странною страницей,

Кому, прекрасной, руку возложу
На грудь прекрасную, как ночи в мае...
О, поезд мчится, как слепень во тьме! О, я дрожу!
Как дивно мозг горит, все сердце прожигая!

II
Два тихих голоса на полке дальней тают.
Несется горестно куда-то вдаль Москва.
И все цвета старинного Китая
Померкли, увлажняя рукава.

Где были яркие глаза - там колесо стрекочет.
Где цвел цветок - там голову пролью.
Ночная тьма прижалась что есть мочи,
Но все молчит, подобно соловью.

* * *
Когда, как памятник, глухая ночь придет,
И полная луна в окно отчаянно задышит,
То голова уже совсем не слышит,
Но улыбается, как идиот.

И между пальцами по бесконечности порхая,
Гудит, гудит, мой верный карандаш!
И дышит мне в окно иной уже мираж,
И буквы между звезд возвышенно вздыхают...

* * *
Поздним августом, вечером знойным
Плелся домой я, босой, в меру пьяный, в общем, прекрасный собою.
Солнце жарило, глупости ветерок шептал, подбегая -
Так вот точно и я про любовь, бывало, шепчу доверчивой деве - 
Да сухая дорога кидалась в сторону подо мной, как молодая...
Вышел к полям-огородам осенним, покойным и вовсе уже
пожелтевшим,
Там на просторе важные галки повсюду шагают,
Человек кой-где шевелится с косою или с лопатой,
Ручеек журчит потихоньку - смотри-ка, не высох!
А я иду себе, юный, праздный, сорокавосьмилетний,
И кажется мне, что давно уж меня здесь не бывало!
Да и теперь, лишь мгновенье теперь подышал травой и сосною
чудесной
И сей же час вот опять отправляюсь добывать себе новую силу.

ГЛАВА 3. ВРЕМЕНА ГОДА

"... якобы "вольное" обращение со словом есть, по сути, признание равноправности нашего с ним существования, уважение его свободы, в основе чего лежит понимание слова, как некоей живой и самостоятельной сущности, возможно, во всем подобной человеку. Отношения человека и слова могут быть только товарищескими, такими, где нет ни принуждения, ни подчинения - это бывает опасным для обеих сторон.

Всякое насилие над словом делает его ущербным, заставляет его фальшивить, принимать неестественные позы, гримасничать или даже просто калечит его..."

И опять я вижу за окном силуэт противоположного дома с мутной рожей. Значит, утро; погода, хоть и шляются по стеклам до сих пор стены, ничего себе. Когда портится, дом вообще уходит куда-то в сторону. А нынче кусок крыши успел заклиниться между окон, и Сашка из девятой уже стучит костылем и гоняет кошек.

Где-то шастает солнце.

Солнце была моя голова, вся красная изнутри, только закрою глаза, а главное, норова крутого сегодня, и сама то и дело срывается куда-то по стенкам. Во рту все дрожало. Кроме того, кто-то зашерудил подмышкой: из голубых глубин одеяла наверх ползет смахивающее на телогрейку, смазанное лицо. И возит щупальцами по животу, зараза. Тогда я вспомнил: это Гусева, как ее. Или Крылова.

Дело было вчера и, видимо, под вечер, когда из трамваев уже падали от разных дел своих люди с заводов, а над рекой, расхаживая, расселись рыболовы. А я потом зашел в шалман на углу Пушкарской, где садик с детьми. Сажусь за столик в углу, а тут посудомойка навесилась с мокрыми руками, я ее раньше не видал; как увидела, что я в карман полез (я у ней стакан попросил) так вывернулась всей варежкой и закрутила кормой в посудомойку, да еще макароны принесла с подливой.

Потом погуляли немного, когда закрылось, взяли еще и пошли ко мне. Это было вчера. А сегодня день начинался витиевато; я и стал одеваться, не глядя на Гусеву, которая уже тихо-тихо сочится в уборную. Тогда я совсем оделся и потопал на кухню, где по стенкам коридора жмутся соседские тени с молчаливой тоской в далеких глазах, да вжикают неважные комары. Пока я прыгал к умывальнику и обратно, прошаталась мимо из уборной Крылова, как коленвал. В глазах у ней тяжело дышат известные волки, так что шуршание по углам идет такое, будто там уже вовсю бегал взволнованный паук.

Потом Гусева повернулась ко мне всей своей рогожей и замечательно затихла.

Ну, пора - не пора, пошли со двора.

Выходим из парадного подъезда, не спугнув мужика, который спокойно отливал себе в углу, поворачивая за нами смутную голову. По улице, прижатой напирающими заводами, сворачиваем за дощатый забор; там ритмически бормотала очередь за пивом, и в черном волосатом окошке ходит розовая Володькина рука, принимая банки. То здесь, то там под деревьями стоят люди, а иногда и бабы, возраста черви-буби, но больше рабочего класса в спецовке и берете. Вставишь банку в отверстие, получишь свое - и, присосавшись, с закрытыми глазами взлетаешь над крышами, где, как всегда: пустыня, резкий китайский воздух, и черный заяц скачет между зеленых звезд. Когда оторвался - запрыгали деревья в воздухе вокруг банки, закатывая глаза, и вот уже оседаю, и голова изумленно бродит из стороны в сторону меж стволов.

Я передал банку Крыловой.

Люди хмуро допивали и шли на завод, и только одна, симпатичную свесив губу, сидела в луже и пела песню про холостых.

А мы с Гусевой идем дальше, прямо к мосту, с которого уже съезжал затюканный трамвай. Мимо пробегают из магазина в магазин глянцевитые тетки с авоськами, из которых торчит курица вверх обрубленными ногами.

Потихоньку перешли через мост, где внизу мельтешат спортсмены в цветных байдарках. Я бессознательно переставляю бесконечные и смешные ноги мои, из которых осталась только одна, и порой забываю про этих спортсменов, этих деревьев и этих коров, которые вечно пошевеливаются вокруг... это уже не я. А так называемый я возникаю снова и снова в мире душной ночью в жаркой постели усатого подполковника и усталой женщины, которой я никогда не видал, и куда-то перетекаю, постепенно раскрывая слух и все остальное... только вот улица вдруг опять нахально поехала в сторону, вызывая восхищение и тошноту сразу, так что цветной бегун острова уже топочет ногами у меня в глазу и дышит. Иногда слышу и звуки; порой даже узнаю слова. На скамейке догорает старуха, искоса поглядывая острыми, как иголка, глазами. Рядом стоит старинный замок, и, дождавшись, когда подойдем поближе, падает в воду канала, дрожит и разъезжается во все стороны, сливаясь с бесконечностью, сменяющей одна другую, где исчезают и вспыхивают вновь: солнца, деревья, небеса.

Мы подошли, наконец, к кудрявому забору: цветы сирени над ним кто-то уже ободрал, но осталось и нам. Костыль свой я приставил и полез потихоньку. Крылова, шипя и плюясь, толкает в задницу - не знает, дура: стоит мне чуть поднапрячься - и я уже в небе над ахающей толпой с задранными глазами. Так что я только отлягивался. И пристроился на заборе ломать душистые ветки. И уже забыл про Гусеву: поднял голову, а на облаке Сашка с девятой болтает ногами, и, главное, обе на месте. И еще моргает вовсю, мол, у меня тут есть. И только я навострился к нему, как внизу закудахтало; гляжу, а там на пол улицы черная пасть, только голые руки бегают кругом, шипит, а из черноты между желтых зубов скачут недоделанные слова с погаными лицами. Я узнал ее, эту Гусеву.

Я бросил сирень на асфальт.

Плюнув, встала раком Крылова и поползла, подбирая ветки, и шипит без передышки. Ну а я слез с забора, взял свой костыль, подхожу. Оглядел со всех строн, примерился и вмазал со смаком по заднице, так что на ней очи белые вылупились, от удивления, видно. Заверещала Гусева. И по спине врезал я, где тоже сразу повисла рожа с визгом, и еще, и еще, и лупил по чем попало. Она извивалась, как толстый выползок. Я не видел, как сбегались спортсмены, пока не получил в рыло. Прибежал мент в растрепанной фуражке. Все нормально.

Когда выпустили, как психа со справкой, которая всегда в кармане, я пошел себе по Чкаловскому. Подхожу к Петрозаводской - а там на углу стоит, шею вытаращила, с толстым букетом, меня дожидается. Синяк тоже на месте. Вполне приличный букет, три можно сделать. Ну, я подошел, постояли немного и пошли к Ситному. Три букета по пятере взяли сразу.

А Сашка из девятой все-таки свалился с крыши без своей ноги. Бывает.

* * *
Вот и  зима. Завороженный сонной природой,
Черный трамвай от холода верещит.
Снегу насыпало. Мелькают прохожие в парке.
Колокол звякнул - и воздух холодный дрожит.

Ах, как петь еще этим горлом, полном улиток летучих!
Светофор погас, и по городу едет моя строка. 
Меж дворцов, как седая старуха, выходит туча
И застывает в блокноте совсем уже на века.
Зимняя меланхолия
День остывает. Падает в кресло красный сосед, хлопнув ушами.
Топнула лошадь мохнатой ногой - и поехал автобус, вздыхая, 
как добрая, пьяная муха,
И ковыляя во тьме. Десять тысяч нагих фонарей улыбаются
 кротко,
Опустивши крылья над светлой главою моей до рассвета.

Наконец-то река. Я бреду через мост, громыхая на стыках.
Черные брови, накрашенный рот - словно в сердце разрывы.
Наконец-то дрожат, как перед боем, горячие пальцы,
И ветер по телу прохладный пошел. И муза на грудь опустилась.

* * *
Если небо вдруг раскроется со стоном,
То гордый червь разинет рот,
И заговорят друг с другом великие протоны.
И мертвый встанет и больше не умрет.

Взлетел над колокольней голубь, расцветая,
И вышел на дорогу первый человек.
Горят поля небесного Китая,
И над Москвой-рекой поет задумчивый абрек.

* * *
Когда стоишь передо мной, в глаза посмотришь и молчишь,
То одной повернешься строкой, то короткое слово крикнешь
 легко и напрасно,
А то вспорхнешь и встрепенешься, как птица-чиж.
Затеяв телом разговор ужасный -

Я тонкую тебя рукою длинной обойму,
На подоконник уроню, где две недели тихо плакал.
Ах, осень за окном, зима, дома летают, как в Крыму,
И крестик о стекло, как колокол, забрякал.
Ночь на Петроградской 

I
Нынче ночью спать не буду.
Но, подобно соловью,
Мыть не стану и посуду.
Лучше песню я спою.

Спят все дети-палачи.
Спят по всей большой квартире.
Хоть напейся и кричи -
Я один в полночном мире.

Вон сосед пошел за стенкой
Разговаривать во сне.
Вон трамвай согнул коленки,
Бойко скачет на коне.

С неба облака свисают.
Спит прохожий на лету.
Девушка лежит босая
С папиросою во рту.

Где шкафы нависли носом,
Где комод надулся, дремлет,
Только я не сплю, философ,
Космосу, как мальчик, внемлю.
Развалился на кровати,
Как возвышенный поэт.
Спите, стулья, спите, братья.
Лишь на свете счастья нет.

II
Кричит на улице собака.
Поет прохожий запоздалый хор.
Автомобиль чужой заквакал,
Включив свой тайный для врагов прибор.

Какая ночь! Звенит над шкафом сонная тарелка -
Трамвай прошел, и два окна проходят мимо.
Не спать! Не спать! Вот стихла перестрелка,
И в форточку несет знакомый запах дыма...
В холодном троллейбусе
Ты мне душу придавила,
Женщина, своим бедром.
У, какая вышла сила!
У, какой металлолом!

На газету я смотрю.
Как ворона, я вздыхаю.
И пылаю, и горю...
Так поэт в речном Китае

На луну, как лев, вздыхает,
Отразившися в воде.
И жемчужины сверкают 
У него на бороде.
Но она совсем не дышит -
Что-то видит через окно.
На моей же светлой крыше
Удивительно темно.

Уходи же поскорей, 
Удивительная дама!
Нет, не уходи, погрей
Мне бедро своим саддамом.

* * *
Когда болезнь у двери встанет,
Покачивая тонкою ногой,
И лапкой нежной тихо-тихо манит
И чистою кивает головой,

И голова моя надменная кружится,
Как Африка прекрасная во сне.
Но не перестает душа молиться,
Но сердце куда-то скачет на коне,

А я лежу, лежу... и темный потолок
Проходит рябью над моей квартирой,
Как будто хлынул на меня поток,
Как океан шумящего, сортира.
В мастерской
Лежа ночью у камина,
Кто-то воет, кто-то пьет.
Порхают голые колена,
Как прекрасный самолет.
Девочка вошла чужая,
Черноокие глаза.
Плечи нежно обнимая,
Муза жмется, как коза.

Полны коридоры крысой.
Свечкой ходит желтый кот.
И кореец ходит босый,
Как по палубе пират.

Постепенно засыпают
Окна, девки, унитаз...
Ах, ты жизнь ты вся такая,
Без особенных прикрас!

* * *
Милый друг, пойдем, напьемся!
Вишь, пивбар вдали мигнул.
Добрый, словно пьяный батька,
Сам навстречу нам свернул.

Мы бежим, поэт удалый,
Сердцем прост, душою чист.
Что-то муза вслед кричала,
Вкось летит мотоциклист.

Барменша глядит угрюмо,
Голос гулкий, как сова.
Думы, прочь подите, думы!
Ах, как сохнет голова!

* * *
Цветок страдает и грустит,
Когда роскошные по миру циферблата,
Раскинув хищные, как призраки, глаза,
Летят. Хрипя, смеются, как собаки.
Он вышел в небо. Но постойте, люди.
Когда последний раз ты смотришь, не мигая,
Когда сестра твоя начнет прекрасной грудью -
И тонкий лист куда-то падает, сжигая...

* * *
Когда разинув хладный клюв,
Летит весь мир без циферблата,
Кто, как не я, кричит люблю,
Ждет облака, с надеждой и крылатый.

Та книга, полная пылающих страниц,
О нет, мне никогда в лицо уже не рассмеется!
Каких хотите называйте хищных птиц!
Он мне всегда один! Ты не моя, о светлая луна 
в висящем небе...

* * *
Как будто дым роскошной жертвы,
Я проношусь над всей землею с ветерком.
Внизу трамвай проехал мертвый,
Железный весь, как некогда нарком,

И мне кивнул, как старому приятелю,
И на другую рельсу перешел в рассветной темноте.
Каким загадочным он станет мне приятелем,
Как брякну чайником загадочным по кухонной плите
И в одеяло завернусь. И вот, пьянея,
По телу хлынет темная река, 
Как сказка дикая по миру Апулея,
Где темной силой дышит буква чрез века.

* * *
Когда напившись водки с пивом,
Я возвращаюсь, тонкий, семиглазый,
И стадом облака плывут за мной прозрачно-сивым,
И лица ближнего уже не унитазы,

Пойму  и соловья, на ветке одиноко
Расправившего крыла, как некий коршун!
И про тебя, далекая в Москве багровоокой,
Все песню бормочу, которой нету горше.
На базарной площади
Ларек стоит, как темный витязь.
Он понимает, кто кого.
Проходит гость, о смейтесь, смейтесь!
Мы понимаем никого.

Раскрашенные женщины порхают без остатка.
Россия села мне на ветку, медная, в пыли.
Слепой мужик поднял лицо и кратко
Бутылку опрокинул до земли.
Пришли на кордон собирать ростки папоротника
Рисунок плоского картона,
Когда по линиям бежали пауки
Неведомого нищим очам закона,
И запах свежий от реки,

Два взрослых дерева, и счет до десяти,
Мелькают палочки, и будущее скачет,
Слепым лицом уставясь мне в лицо.

Рассохлось старое пустынное крыльцо,
И соловей о розе плачет, плачет, плачет.

* * *
Китаец вышел из сортира -
И весь базар стремительно затих.
На голову народного кумира
Багровый голубь роняет тихо пух.

И пива бледного бутылка
Течет по крови, пенится, бурлит!
И солнце треплет по затылку,
И дольний мир на время позабыт.

Я снова поднимаю пенистый бокал:
Растите, девы, цветите, розы!
Потом куда-то в небе месяц поскакал,
Не изменяя позы.

И сердце падает и пляшет, как в небе птичка.
О не смейся над моею хмельной папиросой!
Горит до пальцев забытая спичка
И гаснет, сердце обнажив, как я гляжу на твои косы.

* * *
Проедет пегая по улице машина, 
Пропляшет человек, немного пьяный.
Махнут рукою, распрямляя спины,
Крестьяне, глядя на закат румяный.

Корова тоже мне кивнет, присядет рядом.
Мы выпьем пива, поговорим о боге,
Который не хвалится огородом,
А так лежит, вздыхая, на дороге.

И вечер весь, когда сам ветер затихает,
И одуванчики цветут не так уж смело,
В глаза буфетчицы гляжу и отдыхаю,
Как будто птичка на руку мне села.

* * *
Ах, как дверь скрипит! Вполглаза она смазана, что ли?
Рыжая рыба лохматится, но молчит на тарелке.
Жарко, жарко, такое вот у нас бедное лето -
Пива не перепить, сына не уговорить искупаться в луже.

Крылья все не растут, как ни поливай заросшие грядки.
Хорошо лишь в прохладе за кружкой сидеть и пить отвлеченно. 
Эй, буфетчица, сделай еще поллитра с горькой рыбой!
Когда мотоцикл трещит горячо, да слепой мужик залетает 
в бар то и дело.

* * *
Три господина, кто в бороде, кто просто так, с папиросой,
Сели, крякнули, заказали по кружке,  
Вспомнив и древний глагол, и родителей нежных,
И продолжали так ровную меж собой беседу.

Ах, как небо сквозь занавесь разливается гулко!
Ах, какая женщина сверкает ласковыми очами!
Двое детей у нее, а она говорит о прекрасном,
И муж у нее, а она все помнит, как прежде было.

Хлопнула дверь. Человек считает монеты почти вдохновенно.
Муха села на ногу и ногу свою чешет.
Чеши, милая, ведь давно наступило лето.
Пей свое пиво, душу посылай любому, кто пожелает.
Деревня Плясани
Ну и рыба: такая большая и чуть ли не дерется,
Развалилась в кресле и даже чаю не хочет.
Над рекою туман, снова идти на рыбалку.
Душу тащить, когда по-японски тихо.

Распускаются окна. Пахнет травой, как говаривал Пак Ен
 Тхак, выпивая стопку.
Вот и комар насупился упрямой и толстой шеей.
В деревне кто-то кричит во весь голос: Троица, верно.
И ты б про своих, что ли, вспомнил, матерый горожанин.

* * *
Небесный силуэт с мотыгой. 
Картошка дремлет под землей.
В руке умирала книга,
Страдает на кресте герой.

И жук переползает темную дорогу,
Блестя крылами, никого не замечая.
Ты, муза в юбке, приди мне на подмогу:
Плесни в лицо немного чаю.
Прекрасная мышеловка
И жить так хочется, и счастья нет. 
Накатится мадам прекрасным, словно солнце, оком,
Мадам поехала прекрасным долгим оком,
Прекрасная мадам... мадам... а счастья нет.

Шуршит трава под каблуком ее удалым.
Шурши, шурши: такие времена,
Что выну сердце, закину куда попало...
И засмеется бедная страна.

Мадам, садись уже, закурим папиросу.
Садись, садись, бери же папиросу.
О как шуршит в груди твой осторожный шаг.
И ты идешь и объявляешь шах.

* * *
Где обувь греется на печке,
Где комаров давно не слышен гром
Где стулья, сдвинув лбы, прозрачною струею
Летят над вечностью ночной порою, 
И огнедышащие стены по углам
Шуршат развязными шальными пауками,
Где соловей, раскрывши пасть на небесах,
Глушит округу шипением язычным
И накрывает крыльями и дом, и город,
Так что и мне никак не избежать
Той тысячи смертей  святого свиста,
Где девушка, как добрая пчела,
В плечо и в грудь меня, и нежно, жалит,
Где по лесу, как через комнаты, идет
Навстречу мне сквозной, как ветер, Петр,
Потом, укрывшись головою в небо,
Скребет по бороде и плачет,
На вечную подругу косит глаз
И, словно ветреная рыба, дышит,
И плачет, и скребет по бороде -
Там я в расплавленных янтарных стенах
Застыл спокойным одиноким червяком
И дожидаюсь своего браслета.
Гудит, гудит за окнами взволнованное лето.
Моемся у Быстрова в бане
Приехал человек на согнутой машине.
Он в баню заглянул, где молятся сирены,
Потом насупил черные штаны
И рухнул в небо.

Не соловей, не птица, но грибы
Меж елок верещат, веселые, большие,
Когда ступаю приветливой ногой,
Когда лежу с крылом раскрытым, вдохновенным.

И баня разогнется до небес,
И вечер упадет, и тени побежали,
И, расступается роскошный лес,
Когда ресницы у нее дрожали.

* * *
Как галка черная, худая -
Взлетела над поселком, с криком кружит,
Так вот и я хожу по кабакам
И мужиков растрепанных встречаю.
И падает автомобиль с разбитым носом,
И раскрывает клюв в груди седая птица,
Когда рождалась рядом в поднебесье
Чужая красота... Я вольный
Бродячей одержимый силой
Бесцельно по поселку прохожу,
В пивных спокойно жду отъезда
В далекий град, где осени прибой
Уж бредит золотом...   

ГЛАВА 4. АВТОПОРТРЕТ С КОМЕТОЙ

Я мастер печальных портретов

Пак Ен-Тхак

"... что получается, когда семенем твоего произведения становится отвлеченная мысль?

Произведение рождается мертвым - живые соки отказываются заполнять его.

Подлинное движение - это движение от камня к пустоте - и обратно.

Высшая отвлеченность есть вещность, осязаемость камня и дерева, глаза и дороги, протоптанной тысячами ног.

От простого называния сделай шаг вперед, и увидишь лицо камня, танец глаза, полет дерева и дыхание дороги.

Сделай еще шаг, и смутные предчувствия откроются ясной истиной о многоликом танце камня, огнедышащем дереве глаза, танцующей дороге лица и исполненном глаз камне танца.

Еще несколько шагов - скорее прыжков над пропастью смыслов, и ты видишь, что все - во всем, что слова сливаются в одно, и это - кипящая смыслами пустота.

Там нет больше слов; ты растерянно смотришь оттуда - сюда, и тебе становится ясно: их существование призрачно.

Ты хочешь вновь обрести свою власть над этими призраками, ты хочешь вернуться, и вернуться с новым знанием.

И ты возвращаешься и опять отчетливо различаешь камень, и дерево, и глаз, и дорогу. Ты оглядываешься назад, на пройденный путь туда - и обратно.

Ты уже знаешь, что произведение, состоящее из слов, можно расшатать так, что слова получат любые смыслы - ты знаешь это по своему опыту и способен видеть то же самое у других.

Произведение можно также стиснуть крепкой, отлаженной формой, и тогда придется долго и терпеливо шлифовать слова, притирая их одно к другому.

Существуют произведения, где ветер вселенной свистит между словами; для них нет иного закона, кроме закона свободы.

Существуют и такие, что являют нам согласие мира, выраженное в согласии строгого взаимоподчинения составляющих их слов, знаков и пауз.

Есть, однако, и такие, где слова брошены в мир текста, в котором свобода жутким образом сочетается с произволом и насилием.

Но в любом твоем создании проступают черты твоего лица и знаки твоей судьбы."

* * *
Когда однажды падает звезда
И носится по всей земле, как раненая птица,
И изумленные трепещут города,
Как будто что-то совершенное им снится,

Мой город тоже, распластавшись над рекой,
Поет и кашляет и снова в небе дышит.
И мы по нем, угрюмые, как мыши,
Бежим, победно потрясая сломанной рукой.

* * *
Как конь лохматый пробежал и крикнул "будь здоров",
За окнами вся улица веселая шумит
И машет крыльями. Забыв не нужных больше слов,
И поднимая веселую бровь,
Я на тебя гляжу, уверенный, как мессершмидт.

Когда шальные голоса в груди вовсю крутили головой
И, толкаясь, в гортани буквы плясали,
Ты прошептала хрипло "мой!" - 
Ты предстала, словно краля,

За уши заложив летающие прядки
И наклонясь ко мне, как над водою ива.
Со мной глазами не играла больше в прятки,
Но вдоль легла спокойно и красиво.

* * *
А вот цветы прохаживаются мимо,
Мне кивая мудрой головой.
Словно женщина мелькает над планетой,
Разговаривая тихо, как живой.

Люди-волки пляшут в изголовье,
Скачут медленно, как дождь идет.
Мы всегда один, но не сейчас, а будто.
Вечно спинами гляжу вперед.

Мне махая кепкой смятой,
Мир прошел свободною стопой.
Водкой разговаривая крылатой,
Грудь открыл мне и канул с головой.

Как же имя? Смех прошел по стенам.
Тишина. Но чу! Опять часы стучат!
Значит снова в мире перемена.
И цветы "О Господи!" кричат.

* * *
Рассказывай, буфет, про наш позор.
Я взял за столик стопку за десятку.
Народ пошел, и твой дремучий взор
Летит за каждым, как пчела за взяткой.

Сидим и пьем. Как дети орхидей,
Бегут огни по лицам, по прилавку.
И падает строка, как будто накурилась травки,
И растворяется промеж блядей.

* * *
Дернуло что-то внутри, и поехала быстро со мною
Вселенная, снегом засыпанная по глаза.
Тускло кричит электричка. Напротив насупилась дева с косою,
Хочет мне что-то сказать, да не может сказать.

Вдали копошится седой старикан по карманам.
Юноша рядом, счисляет дневную звезду.
Падает медленно снег, и куда-то уходят
Мирные блудные дни, отсверкав в отходящем году.

Бьется и бьется по миру мое беззащитное сердце...
Ничего не слышу, сижу в подвале
Смеется кровь, совсем седая,
Дрожит по крохотным подвалам.
Бежит куда-то крыса, приседая,
Ногой по воздуху трепещет.

У стенки длинный и корявый 
Драчун размахивает чашкой.
И чай в мозги идет кудрявый
И там тревожно всюду бродит.

Ветер северный задул, закашлял...
Явилось было мельком солнце,
Но пряные идут поэты наши,
Как плеткой, хлещут языками.

* * *
Утро скребется в пустое окошко.
Падает тихо легкий снежок.
Гость ночной пробежал по ступенькам,
Тенью по стенке сделав прыжок.

Руки болтались совсем за спиною,
Сбоку безбрежный навесился лик.
И полетел, как любая планета,
Сердце мое раскрывая на миг.

Снег все идет. Проясняется утро.
Вот уже крыша поехала вбок.
Я просыпаюсь. Дрожит в изголовье
Пара прекрасных невымытых ног.
Отъезжаю от господина Г.
Опять понеслись во все стороны души
Мимо окон. Звон стаканов смолк.
Поезд примчался, приблизил лицо и закрылся.
Молча бегу по растрепанным рельсам, как волк.

Друг мой далекий рукою махнул, потихоньку трезвея,
И уплывает на оледенелом крыльце.
Вот он взвыл и помчался, скорее, скорее, 
С печатью в лице.

* * *
Вот снова женщина мелькнула,
Процарапав воздух тонким силуэтом.
Дернуло. Раскрылись над землею
Чудные глаза при этом.

Ну же, ну, мое воображенье,
Как ты больно бьешь большим крылом!
Я вздохнул, и словно ветер с пеньем
Вдруг унес ее, оставив в воздухе пролом.

И дома, и рвы, и переходы в поле диком
Тротуар, обшарпанный проезд -
Все опять над крышами. И с криком
Господин на спину взваливает крест.

* * *
Проехала колонна: словно два ножа
Моргнули глазом. Медленно и строго
Прошел полковник, звездами сверкая,
Масонским заворачивая оком.
Как тесно, как невыразимо скучно
Вздыхать с толпой и с ней ходить по кругу.
О рыба! Где ж наша неподвижность!
О рыба, дай скорее руку!

* * *
...растет и леденеет голова.
И вот на черном полувыцветшем диване
Раскачивается толстая, как мамонты, змея,
Что-то врет и ручкой мягкой манит.
..........................

Когда Париж своей воздушной рожей...
Нет,
Когда мой Петербург, как ящерка, проснется
И вдруг заговорит вселенским языком,
Когда Москва тяжелым красным языком
Над всей страной, как знойный гений, спляшет,
И Русь затопает привычным по миру сапогом,

Тогда и я в своем прекрасном теле
Уйду под мирный перестук таранов...
Ах, меч, скрывая слезы еле-еле,
Все режет, режет радостных баранов!

* * *
Ах, помоги ты мне, мой грубоватый стих -
Ты грянешь именем на воле - 
И вновь осветится поблекшее то поле,
Где с Вами я, когда порыв не стих,

Всю грудь смешав с бедром, ложился мерным
Прибоем в тех мирах, от прелести хранимых.
Где два полувоздушных, полузримых
Живых цветка горят еще наверно.

* * *
Поезд лихой загудел. Значит снова куда-то солдаты
Мирно поехали в небо гранаты кидать.
Я тоже слежу, как вдали просыпаются нервы:
Словно синие воины по телу шуршат.

Поезд топочет, стучит под землей сапогами.
В зеркало глянешь - тут и пропал, как чечен.
В небе взволнованный мент рассуждает, как бабочка, всеми
ногами,
Что голова - не глаза, когда сердце попало в плен.
Гляжу кино
Тунгус прошел небритою щекой.
В кино пустыня. Шляются кометы.
Раскачивают мудрой головой
Какие-то мужчины с сигаретой.

Вдруг пьяный забежал и запевает,
С экрана потрясая смелой бородой.
А вот и сам я там, растрепанный, седой -
Какая странная мерещится кривая,

Когда завис над крышей дома
Зрачок, подправленный ленивым кулаком.
Да, генерал, я с вами не знаком.
Увы, мадам, мы с вами не знакомы.

* * *
Серое утро когда ни придет -
Ходит по комнате мальчик крылатый:
Ты мне протянешь пламенный рот,
Я наставлю ствол бородатый.

А за окошком, похоже, зима.
То ли мороз, то ли выпить не хочется.
Стынут под окнами в шляпах дома,
Зябко им тут между улиц ворочаться.

Я, словно бог, над прекрасной дрожу,
Криком отчаянным бесов увеча.
Глянь - и встает на востоке жужу,
Машет рукой и ложится на плечи.
А вечером мосты
Годы запутанных улиц, и скользких домов, и седого трамвая.
Падают под ногами голые тени, и легки, и крылаты.
Вспомню себя, встану поближе к Аверну -
Снится: поперли сквозь душу слепые солдаты.

Ночь с необъятной подземной Невою.
Пляшет фонарь, рот разевая.
Выйдет навстречу приветливый червь, дохнет, как живая кривая -
И пойдем по болоту в обнимку, отчаянных двое.

* * *
Солнце встало. Бежит по окнам и блещет
Голый трамвай в небесах, от волненья дрожа.
По квартире разбросаны полупьяные вещи:
Старый матрас, жирный сосед, тряпка, обломок ножа.
Телефон по углам поскакал за болтливою крысой
И скорчил лицо, словно падает с пропасти вниз.
Солнечный диск подошел, как татарин напившись кумыса.
Смотрит в глаза через стекло, опершись на карниз.

Что ли вставать, громыхать по квартире кастрюлей,
Тени чуткие в коридоре приветствуя нежно.
Чу! Пролетает за окнами пуля,
Прохожего обходя осторожно.

* * *
Когда бегут по стеклам фонари,
И город падает за окнами вприсядку,
И поле Марсово гуляет до зари,
Расколотив могилы всмятку,

Вот мы несемся по городу чуть свет:
Как бы моя проснувшаяся рожа
Летит по космосу в соцветии комет
Счастливая и гордая, о Боже.

* * *
И опять понес автобус
Над полями с телефоном
Нас с моею девкой парой
В захудалый Ленинград.

Смотрит в очи, как в бутылку
Молодая мне соседка,
Грудь топорщится под кофтой,
Словно вышла на парад.
В облаках шоферы треплют
Про моторы, как ребенок.
И погода распласталась
По ветвям шальных дерев.

Я ж, от зноя полупьяный
Пассажир, листаю тихо
Пассажирскую газету,
Обоняю запах дев.

И урчат машины скрытно
Над асфальтом животами.
Промелькнул и скрылся в чаще
Развороченный завод.

Галка вскочит мне в окошко,
Засмеется прямо в сердце -
И захлопнет вдруг подружка
Мягкий торопливый рот.

* * *
Когда усталый и слепой иду с работы,
Кругом машины пляшут босиком,
Как пьяные лихие бегемоты...
А там подвал, и стойка с коньяком,

Блондинка-дева где встает зарею,
И рядом розовый философ-хулиган,
Река над ними черная, змеею
Обвившая их движущийся стан.

И ходят предо мной застывшие картины!..
Меж них я тению скольжу скорей напиться,
И Панин прянет вдруг в лицо клокастою щетиной
И выпорхнет из сердца, как испуганная птица

* * *
Слипаются глаза, слипается окно
В трамвае одиноком, порхающем над речкой.
Проедет ли вдали разбойный дом,
Глядишь - и тростником зарос, и цыкает, как птичка.

И кружим так над городом. Когда - не знаю сам.
От холода трепещут, плачут ноги.
Но валит набок странный белый сон,
Где мы с тобой почти что боги
Декабрь
В подвале, седой и одинокий,
Налил стакан и мирно пью.
Мне улыбаются хитрo слепые стены
И подражают, щелкнув пальцем, соловью.

Ты слово скажешь - и летит комета
И тонким шлейфом красит коридор.
И страшен вид забывшегося мента,
Когда по небу бродит он, как вор.

Такие дни, как волки, в сердце воют.
Вот жизнь моя. Она приснилась мне.
А мертвые забитые изгои
Знай скачут на прекрасном розовом коне.

* * *
Если кто-то деве скажет,
Что такие ноги снизу,
Удивительные ноги,
Очень правильно растут,

То растет в лице, как в клумбе,
Изумленная картина,
Уходя корнями в небо,
Словно странный архетип.

Мы с тобой, мой друг прекрасный,
Рассуждаем, как французы.
Но араб уже набросил
Нам на шею кадиллак.

Историческое время
Не выходит из макушки,
Но бежит в груди куда-то,
Исчезая, как в кино.

Вот шагаю, мутным глазом
Музу на лету встречаю.
Падает навстречу грустный
Однорукий желтый лист.

И прохладно катит волны
Сквозь меня с моим заливом,
С островами под рубашкой,
Одинокая Нева.

* * *
Вот женский взгляд ко мне стремится.
Глаза скрипят. Поехало метро.
По всей земле бегут вагоны-птицы,
И крутится разбойное кино.

Фонарь дрожит. Раскачивает ветка
Шершавою раскидистой рукой.
Еще одна пошла прохладным ветром
И крылья разомкнула над рекой.

Подошвой шаркают и шаркают народы...

Все каркают и каркают вороны.
И речка бьется головою о гранит.
Но женщина, мелькая по проходу,
В груди мой образ бережно хранит.

Чей взор царапнул по панели,
Где в полутьме портрет чуть видимо старел?
Я выхожу. Порхнул и скрылся в щели
Эрот, грозя мне тонкой связкой стрел.

ГЛАВА 5. ДИССИДЕНТЫ

Гремя руками, будто крылья самолета,
Как некий странно исчезающий портрет,
Он всем бегущего напоминал мне Лота,
Который вдруг остановился на горе.

Давно ль и кем его прекрасный череп
Был сорван и понюхан, как цветок?
Лишь хлопали глаза, как призрачные двери,
Где призрачный учитель нам давал урок,

Где ласково звенели призрачные струны,
И вышло облако, стыдясь, как хризантема.
Где весело сверкали звонкие Перуны
На странную загадочную тему.

Тихо бежит, входит ровным потоком в грудь и уходит куда-то время, оживляя все на свете, заставляет крутиться, как вода - мельничное колесо... Ну, как остановится оно - сразу пропадет, сгинет, растает и это пыльное окно с решеткой, и насосы, и трубы, и сам я возле стола, а вместе со мной и стол заодно. Вот замер я без движения, да что толку: все остальное вертится потихоньку, согласованно суетится, куда-то пропадает, но так, что и остается, пока гляжу я на мир, свеся глаз и раскинув суетными мозгами.

Вошли девочки, расселись, хихикая, на свои места, позевывают, закуривают, поглядывают на часы до обеда. Мимо них качается туда-сюда темный начальник, старинный рассказчик пьяных анекдотов, бабник и пьяница. Теперь он молчит с видимой грустью и похож на поэта: не ощупывают дымные глаза ни грудей, ни бедер или тонких чулок на колене сидящей близко малины.

Но вот завалилась в прошлое и пропала последняя минута перед обедом, все завставали, задвигали стульями, заговорили и потянулись к выходу, уже совсем не слушая ни гудящих моторов, ни треска автоматики, ни друг друга - только желудки скрипят.

В тускло поблескивающей, словно смазанной мылом, столовой ты садишься напротив старого и печального еврея в облезлой шапке, который ест борщ и печально потеет. Пот капает с лица прямо в тарелку и разбегается по поверхности жидкости стайкой невидимых пауков. Но тот, видно, так поглощен играми теней в далях собственных глаз, что знай потеет себе и не замечает ничего.

Впрочем, старушка уже подошла к столу и нависла над вами, шумно сопя громадным волосатым носом:

- У вас тут что, не занято?

Еврей поднял глаза, помолчал, подождал, пока там у него внутри поуспокоилось и поисчезало, и тихо ответил:

- Нет.
- Можно я тут хлеба положу?
- Можно, - жуя, отвечает старик, не отрывая от нее сосредоточенного внутри себя взгляда.
- В шапке-то не едят. У тебя в семье все глухие будут, - раздраженно проскрипела старуха и заскребла чешуйчатой лапой по столу.
- Это примета такая? - снова помолчав, спрашивает еврей.
- Примета, - буркнула старуха, тряхнула носом и пошла за едой.
Минуты через две она уже снова шевелит над столом носом, расставляя тарелки по столу. Потом шумно усаживается и, ни на кого не глядя, продолжает:
- Это ж свиньи, как едят! Дома, небось, так не станут, ишь накидали хлеба по столам! Ну надо же приличие иметь!
Она замолкает и смотрит куда-то в воздух, и тогда еврей сказал:
- А для того, чтобы приличие иметь, надо иметь культуру.
Старуха, радуясь, злорадно подхватывает:
-Да, культуру. А сам-то культуру не имеешь, если в шапке сидишь.
- Да куда ж я ее положу?
- На колени, - отрезает она.
- Падает с коленей.
- А ты положи, чтоб не падала!
Еврей все жевал задумчиво, глядя сквозь старушенцию, и шапки не снял. Потом говорит:
- Это я согласен с вами, совершенно.

Продолжая дожевывать, встает, протискивается между столами и шаркает к выходу.

"Мимо деревьев проходит душа моя, мимо этих деревьев чужое тело", - ты глядишь в окно на размытые стеклом лица прохожих, трамвай, улицу звона и воя - все движется, мелькает, и ты не можешь остановить это мелькание.

Пошел дождь, прохожие побежали, стрекоча каблуками за стеклом. То здесь, то там лопаются и распускаются зонты; в столовую, быстро дыша, входят мокрые лошади. Старуха, тоже глядя в окно, меланхолично говорит пустоте:

-Дождик на Троицу покойников обмывает.

Ты встаешь и идешь к выходу.

На перекрестке, перед мостом на Аптекарский, стоит толпа, перечеркнутая жирной красной полосой "Скорой помощи". Ты пробираешься ближе. Из-под заднего колеса глухого грузовика смотрит знакомая голова. Рядом валяется знакомая облезлая шапка. На асфальте - знакомая лужа крови. Открытые глаза всматриваются куда-то в бесконечные пространства черепа, но там уже, видимо, пусто.

И тогда ты вспомнил, где видел его раньше.

* * *
Мы все кричали и смеялись,
Карманные потомки бывших палачей,
Когда с глазами красными, как галстук,
Всей стаей славили врачей.

И пропасть или рыбий глаз нам нераздельно!
То ль было вполспины?
Когда они, просунув нос, кричал, кто там ему ответил?
Он был со мной. И он летал, как дети.

И он был как вода, где, кто горел, гасила,
И кто тонул, топила на века.
И в нем, рождаясь, погибала жила
Под хохот трепака.

Теперь не то.
Ложусь ли на диван, иду ль к начальству, в кассу,
Или в потемках натыкаюсь на себя,
Ты про небес теперь уже не вспомнишь,
И вас теперь не скажешь тленом октября.

* * *
Хлобыснуло статьей по лицу - и не скрыться.
Но - привет комсомолу! - И снова пошла скакать,
На ветру распускаясь, как окровавленная птица,
В поруганной книге строка.

А ты, кто навис надо мною портретною стаей,
Ты спросил у меня, прежде чем зачирикать?
Вот глазницы твои в голове, как бойницы пустые.
Ни инфернального смеха, ни даже шакальего крика.

Быстро галстук на шею - другого не станет каприза -
И на стенке висеть, я не знаю, чего еще надо.
Но я выскочу, выскочу, даже без рук и без ног, словно
гады,
Не найдет твоей буквы поганая крыса.

* * *
Всю жизнь учил, что: где, куда, и всякое такое,
И рожу где скроить, и где зовут, не замахать рукою.

Без тряпки чуждой в голове не погулять по свету,
Чужой лицом с рассвета до рассвета.

Мне говорили: кланяясь, как чокнутая птица,
Мол, выйди на трибуну и, меняя лица,

Что? Начинай карьеру, яму им копая?
Нет, лучше закури и стань отец трамвая.

Но что ни говори, тут, может, важная примета.
А вдруг открою дверь, когда душа раздета?
О! Сколько лет я полагал, что я родитель!
Но там связали буквы, стали победитель,

Стреляли в небо, как слепой ребенок,
И становились бешеный рубанок!

Ах, в звездах тяжесть, кто-то машет власяницей,
В моей руке, похоже, чей-то град дымится...

.........................

Луна висит, собака воет, я в кровати,
Глаз в потолок и папироса на отлете.
Налил в стакан, размахиваю книгой...
Сосед мой замолчал и лбом задвигал.

* * *
Толпа шла за толпой, топыря уши
И выпуча глаза на чье-то имя.
И вопль был во тьме: иди и слушай!
То голос был встающего на стремя.

Но полон слух иного мне пророка,
Что нас шлифует долго и неслышно,
Пока глаза не заблестят, как золото востока,
И небо не забьется судоргой на лицах.

* * *
В окно глядит седьмое ноября -
Так что не хочется и плюнуть на балконе...
Да... Некогда в бушлате бегал зря
И становился постепенно вор в законе.
Раскормленный, как взрыв от динамита,
Который быстро разрастался
От маленького лейтенанта Шмидта
До тех, кто недомученным остался,

Вот вышел, сам смеясь, с другим на площадь,
Неся в душе дешевые плакаты -
А на трибуне им кивает лошадь,
Размахивая кепкой смятой.

* * *
Сперва побежали, как дикое племя, рваной спиралью
По небу жилисто-бледные сполохи света,
И голосом странным и призрачным что-то орали
И хлопали крыльями некоей тайной планеты -

И вот средь домов поднимались солдаты,
И каски сверкали, и пули запели.
И вылез на стену с разорванным стягом мордатый,
И звал всех куда-то к святой и невиданной цели.

* * *

"А так как валы приближались уже к стенам, - читал Коровин, - то он порешил поставить баран".

За окном послышался шум двигателя.

"При первом же ударе, - продолжал он читать, - стена задрожала, и внутри города раздался страшный вопль..."

Мотор тарахтел уже под самым окном. При первом же ударе по стене пробежала трещина. После второго мотор раздраженно взвизгнул, и тут же последовал третий удар. Стенка рухнула, в образовавшейся дыре мелькнуло небо, кусок двора, а потом все заслонил собой таран. Тяжело дыша и отплевываясь, он вполз в дыру, откашлялся и заговорил: -Я прошу прощения, дорогой Виктор Иванович... кхе-кхе... мой визит может показаться вам странным... если не экстравагантным... я имею в виду форму его, конечно... да и мой внешний вид... вы, надеюсь, понимаете? Хотя...у вас всегда был хороший вкус... не правда ли?

"Да это же Лев Александрович!" - ахнул про себя Коровин. Таран между тем продолжал.

- Но я сейчас все объясню. Я придумал, как их всех обвести вокруг носа. Ведь они не только знают о моем визите к вам, но даже уверены, что он именно предпринят с враждебными намерениями. Да что там говорить!.. ведь это они предложили мне... в обмен, конечно, на... как бы это сказать... некоторые сведения... ну ведь всякому известно, что такие дела просто так не делаются. Формально я согласился, но они даже и не подозревают, им даже в голову не придет, насколько они могут ошибаться! Они-то думают, что я пришел покарать, я же, соблюдая одну только видимость, напротив, пришел дать вам шанс - в этом и состоит истинная цель моего, совершенно верно, в высшей степени странного визита...

Лев Александрович завозился, заворчал, поднял тяжелый тупой нос и двинулся на Коровина.

- Не волнуйтесь, дорогой Виктор Иванович, - бормотал он, поводя ударным наконечником, - только не волнуйтесь. Не-ет, не покарать я пришел, и не нужно мне от вас никакой информации... да они и сами все знают... не понимаю, зачем им все это. Я же видел эти списки, там и Барух, и Волконогов, и Иванов... помните такого? Он еще рассказы писал, плохие, впрочем... И Федорчук, и Гогия, и Назимов - все, все там.Только вот вашего имени почему-то нет. Почему, не знаете?

Таран громко и тяжело дышал, водил своим тупым орудием не очень уверенно, однако ухитрился прижать Коровина к стене.

- Ну вот и все, - вздохнул, наконец, он облегченно, - теперь и вас впишут в скрижали...

* * *
На рассвете, лишь только в груди закричат
Генерал или бывшая книжка,
Я, похоже, как будто был только зачат
И еще недалекий сынишка.

Открывая глаза и разинувши рот,
Начинаем другую зарядку:
Генерал остановится смелою ротой,
Я лицо разверну, будто тряпку...

Или, скажем, гитару за струны возьмет, 
И струна поднимает, слегка содрогаясь,
Мне атаку ума на в груди пулемет
Генерала, который, пугаясь,

Что-то вспомнит - и встали мы, глядя в окно
Фотографии, оба где жили
И остались, и было не все ль уж равно,
Что на стенке висеть в квартире,

Что в груди на рассвете неслышно кричать
Генералом, какой-нибудь книжкой,
Все равно: кто на голос поставит печать,
И какая накроет вышка.

* * *
Мой прадед, весел и богат,
Гонял себе футбол и ел икру из ложки.
А между тем по облакам забегали бога,
Как из помойки вдруг испуганные кошки.

Тогда же ночью, в черной кепке и оскалясь,
Зашел, не постучавши, господин,
И не сказал пугливой маме: каюсь,
Мол, так и так, назначен карантин.

А я любил в нем и усы седые,
И кроткий взгляд, возвышенность речей.
Как будто вместе где мы разгружали дыни
И позабыли вдруг слегка, кто чей.

Бумагу вынул тот, что в кепке, со штыками,
Легко, как форточку, закрыл мне рот.
Но я видал: там бегал меж строками
Роскошный господин, построивший метро.

* * *
Тело начинает расходиться.
В голосе случается родить,
Где мой прадед падает индустриальной птицей,
Не успев прикрикнуть кучеру: поди!

Я был он. Горели жарко руки
В сквозняке мозгов, как жаркая сосна.
И родные появлялись медленно, как раки,
Верно, потому, что был собой весна.

Я сегодня жил давно в больнице.
Плыли окна, будто облака.
Дни летели, страница за страницей,
И дрожала белая рука.

И они толпой лежали рядом,
Кто куда, иль в кабинет зачем.
Как побитые тяжелым градом,
Жадно ждали крика: УВЧ!

Я зашел, уснул, остался слушать,
Мол: на фронте! Тоже захотел?
Как израненная кровью пушка,
Где профессор резал потных тел.

* * *
Когда вокруг чьи-то взоры
Передо мной сверкают, как рыбья чешуя,
И чья-то тень крадется, словно воры,
Рождая темные вопросы бытия,

Когда то морда, то совсем другая 
Ругнется, глазом шевеля во мне,
И голосами попугая
Расскажет, вря, как бился на коне,

Когда погоны, не спросясь, пришили
Мне на плеча, на задницу, живот,
И гусеница с красными ушами
Меня серьезно уверяет, что живой,

Тогда, растоптанный, как папиросная коробка,
Закрыл глаза и улетаю робко.

* * *
От скуки подошел читать афишу.
Она, отклеившись, плевалась на ветру.
Моргала на бумаге хитро кепка,
И ветр трепал ее и весело и крепко.

Та кепка всякому в истории известна.
Она была известною известкой,
Которая запудрит всякие мозги.

Стою, как и обычно, одинокий.
Вода в карманах, сон, на башнях шпили...

Да, с прищуром глаза умело били -
И вот болтаются на тумбе рядом с опереткой.
А я стою пред ними, словно в клетке.

Потом пришла иная, помнишь, нам рубаха,
Когда любой милиционер дрожал от страха,
И вся моя квартира весело орала,
Любого дворника считая генералом,
А гордые на площади усы
Всем сразу стали точные часы.

Эх, ветер, ты зачем его и рвешь, и треплешь,
Ты ж на него своим талантом непохожий,
Ты на свободе только силой крепнешь...
А он усами никому уже не рожа.
На воле каждый бы сказал ему: прощай.
И даже я б не протянул ему на чай.

* * *
Тяжелый, нахмуренный лоб
Навис над задумчивым носом.
И очи скрывает кривое стекло,
И губы застыли над пенистым квасом.

Но тихо в кровати, когда, не дыша,
Ползет таракан по нечищенной стенке.
А дальше, за нею, сознанье круша,
Гуляют вовсю барабаны, как Стенька.

Я выпью, глаза приближая к стеклу,
Где словно застыла чужая планета...
Лежит, зеленея, на блюдечке лук,
Но рядом товарища выпить мне нету.

Налил. Сапоги ночевали в углу.
Кричал на Марину в эфире Григорий.
И тонкая книга, как резаный лук
В глазах защипала знакомым горем.

* * *
Бывает вот сижу каким-нибудь вопросом
Перед портретом на стене моей в тельняшке.
Гуляет тоже в комнате сквозняк матросом,
За стенкою сосед сосет лихую бражку,
То в книгу загляну, то съем порою бутерброд,
Как в агитпункте наш на выборах народ.

Собака-ветер ходит по балкону,
Как будто кто-то водит там коня.
И подчиняясь древнему закону,
Чего-то громко шепчет про меня.
И желтый в полумраке на столе букет
Похож на куст взлетающих ракет.

А коридор, когда шагаю к туалету
С бессонными глазами и полуодетый!
Там все ночные судорги нестройною толпой
Приходят в уши мне, как зверь на водопой.

* * *
Рабы, ползущие в сознании, как мыши,
Иль спящие, как в семь часов в метро,
Когда проснетесь вы, какой из вас задышит 
И станет предо мной герой!

Вы скажете, что пыль не виновата:
Мол, ветр пришел и выклюнул лицо.
Но все же я смотрю на вас серьезно, как ребята,
Которые решили стать отцом.

Мне вышли в голове, признаюсь, предки,
Когда на островах с подругой пью коньяк.
И стану ль стрекотать из вашей клетки?
Приму ль от вас в подарок мне коня?

Но крикну вам военным голосом комбата,
Которого еще не отдали под суд:
Вы все равно откроете ворота,
Куда меня, кидая шапки, понесут.

* * *
Снег идет, словно призрак в рубашке.
Я сел на скамейку, а он обнимает и смотрит.
Остров давно потемнел. И фонарь издалека
Отвернулся, моргает засыпанным боком.

Бегун пробежал, махая локтями,
Как цветной меж деревьев и трепетный камень.
Я как будто сижу. Скамейка совсем холодна,
Да и я не живее, похоже, бревна.
У себя в Кенигсберге
Тот теплый двор, где я сидел в беседке,
Уж постарел: засох или обмяк.
И только прежние под стенкою соседки
Напоминают прошлое, как бы синяк.

Мне б не езжать сюда, коль в сердце пропасть,
Не плакать, не махать в сердцах рукой,
Где ждет еще разбитая Европа,
Когда закончится тут мертвый ей покой.

* * *
Когда с похмелья бьется голова, 
Как на мормышку пойманная рыба,
И будто разбирают на дрова
Весь череп, как сарай, и будто бы задрыгал

Ногой пейзаж пред грязных окон,
Где я бегу к ларьку через ступеньки,
Вся жизнь моя мне повернется чудным боком,
Как рожа бешеного Стеньки.

* * *
Как прыгнул я в том магазине
И, толстый, в пальто, за прилавок бежал, защищаясь,
Держа колбасу на полдюйма правее той цели,
При галстуке, бритый, и щеки вразлет, словно крылья.
И подбородок дрожал в начинающих пальцах!
Но где же дышать? Где носить мне прическу, гордясь?
Брать помидор или красную свеклу, открытым лицом наступая?
Все собиралось, все шло, я бежало, как кошка!
И вышел. Я был один. Я по снегу скользил, как пропеллер, ногами.
Падала тоже где-то старушка с кошелкой. Лежал с ней
 мужчина в перчатках.
Витрина была карусель. Там в белом сидели и пили свой кофе:
Одна говорила, другая врала копейками бешеных глаз!
Ах, чего там, вот начинается остров.
Здесь я буду теперь, пока горячо под пальто.

* * *
Мне ось земная не станет кошельком.
Я вам усами не очень размахнусь.
Кто на земле моей не станет дураком,
Того не примет на земле Святая Русь.

Кремлевский вор не муравей, не украдет задачи.
Мне что: спороть лицо и прыгнуть над чертой,
Где над гекзаметром какой-то дикий плачет
Там за Игаркой или под Читой.

* * *
Тот день, небритый будто, на морозе
Я медленно по городу бежал,
И солнце расцветало в сердце розой
И разгоралось, как удар ножа.

И было странно мне идти обратно,
Где в запыленных окнах крутятся станки,
И слушать в собственных словах слепые пятна,
Которые не подадут руки.

И дальше брел со сбитыми мозгами,
Как будто ожидая от мира тумака.
Прям засыхающий по подворотням Гамлет,
Который так и не нашел врага.

Короче, все. Пойду поговорю с евреем,
Пока друг друга мы еще не съели.
Как он похож на сморщенное время,
Где сморщенные ангелы запели.

* * *
Под лампой в керамическом бардаке
Сидело две сплошные обезьяны.
Скрестивши руки, словно капитаны,
Смотрели обе все куда-то вдаль.

Тем временем движеньями пустыни
Под лампой пальцы тихо открывали
Пластмассовую баночку эмали
И медленно в нее макали кисть.

Я на диване лег, как в речке крокодилы.
И радио, где музыка играла,
Вдруг сделав перерыв, чего-то врало.
А я себе дремал и просто спал.
А то лежал, глядя на обезьяны,
На их во мраке добрые фигуры,
Которых там поблескивали шкуры.
И было так прекрасно, хоть умри.

* * *
Поет репродуктор, как бритва по скуле.
Пьяной стеной разговор в коридоре.
И я в темноте, словно дырка от пули,
Или буквы две-три на заборе.

Попугаем по стенам два моих глаза,
Где тени, как по Союзу шпионы.
Или это трамвайная тайная фраза...
На шкафу обезьяны министром глядят обороны.

Кудесит трамвай из стены превращаяся в птицу.
А закроешь глаза - распускаются красные маки.
И звуки опять поползли, словно фрицы,
По краю полета во сне после драки.

* * *
Ты для меня такая колесница,
Что выйду за ворота спать в листве -
Ты сразу щелкнешь зубом и приснишься,
Как чистый и простой на сердце свет.

И побегут по свету призрачные спины!
И распускаются не очи - маки!
И раздается звон вокруг старинный,
Как на страницах древнего писаки.

ГЛАВА 6. ДЕНЬ ПОБЕДЫ

"Поэзия скрытой силой слов включает нас в единый космический ритм, тем самым делая попытку, не всегда неудачную, приблизить нас к состоянию, которое христиане называют "преображением". Не "правда жизни" - цель твоя, ибо под "жизнью" обычно понимают лишь плоскую последовательность слов и событий, но правда ритма, включающего в себя все бытие и его законы."

Автобус мягко остановился. Летний вечер еще освещал своим солнцем каменные стены, неожиданно просунувшие сияющие окна в голову с сонными глазами. В проходе толпились мухи с чемоданами и сумками, жены, скалы. Он осторожно притронулся к ее руке.

- Приехали.
- Да? - просыпаясь спросила она, - уже?

За высадкой, сложив крылья, наблюдает коршун; напарник его ковыряется в брюхе умершей машины. Пассажиры галдят, тысячеглазо оглядывая соседа; пахнет. Нагретый асфальт, город, тухлые котлеты, горячие пирожки, кошки, человек.

Они встали и тоже поплелись по проходу. Попрощались с коршуном. Остановка двадцать пятого была тут же, рядом, а ждать его теплым летним вечером не страшно.

Автобусный народ быстро рассосался, кто куда: на такси, на трамвай - сгинули со своими баулами и коммунальными разборками. Подошел пьяный, покачался боком возле столба, бормоча свое вечное "бля-бля-бля" под нос, криво махнул рукой, попросил закурить и стал начальником, который третий день звонит жене и умоляет забрать заявление об уходе по собственному желанию.

- Чье, - спросил он.

Тот молча упал ему в глаза и исчез. vПротопал пятнисто-зеленый взвод с полной выкладкой, торопясь на войну. Сержант то и дело оглядывается; видно, что-то забыл дома. Остальные смотрят только в землю, будто видят там свое будущее.

Наконец, задымила в нос городская гармошка двадцать пятого. Они влезли в пустой автобус и через пару остановок уже дремали, в то время как салон постепенно наполнялся людьми, разбухал и добрел.

Сквозь сон, в котором гости бормотали гулким голосом о том, что всех любить не обязательно, жаркий ветер вдруг дохнул в лицо ему. Он очнулся и поднял голову.

В комешной тьме, тяжело дыша пьяными глазами, качается человеческая голова. Вот она зависла над его ухом, и по веселой вселенной прокатился громовой шепот:

- Подонок.
- Послушай, ты, - попытался он взять себя в руки.
Голова, вращая глазами, ушла, потом снова приблизилась, и в ухе опять прогрохотало:
- Подонок, вали отсюда, я сяду.
Он беспомощно огляделся по сторонам и встал.
Толпа завизжала.
Локоть, кажется, заехал кому-то в живот. Но вот кулак достал-таки до раскаленной пахнущей массы с двумя злыми глазами посередине. Масса съежилась, выпустила щупальцы и вцепилась ему в лицо - так делают, когда хотят "сотворить шмась". Горячее пьяное мясо подгребло его под себя, и в глазницу медленно, но уверенно пополз жесткий палец. В черепе вспыхнуло больное солнце. Из последних сил он подтянулся и вцепился в бешеное мясо зубами. Хватка ослабла, палец исчез в темноте, сияние в черепе потускнело.
Визжащей волной его отнесло к кабине. Он оглянулся. Она стоит рядом, испуганно глядя ему в глаза. А вдали, чуть видный в пустом пространстве, на тех самых креслах, где только что сидели они, развалился пьяный человек. Смотрит по сторонам и лыбится. Автобус остановился.
- Вон там метро, а в нем - ментовка, - раздался голос из полутемной кабины. Шофер, положив руки на руль, смотрел прямо перед собой на мокрую дорогу. Видимо, только что прошел дождь.
- Зови ментов, я никуда не поеду, пока его не возьмут. Таких учить надо. Он снова оглянулся. По автобусу все так же ползает пьяная и довольная улыбка.
- Ну чего стоишь? Давай-давай, не задерживай, - буркнул шофер. Он выскочил через переднюю дверь и побежал, спотыкаясь, и всё-таки не успевая упасть в темные лужи с фонарями, откуда на него то и дело падало собственное белое лицо. Молча пляшут вокруг деревья.

В ментовке мрачно: тусклые лампочки купаются в струях дыма; в углу тихо покачивается взад-вперед окровавленная рубаха. Менты слушают анекдот. Отсмеялись и повернули к нему головы.

Чего надо, поняли с полуслова. Один по радио вызвал машину, а двое пошли с ним к автобусу. Спины качались меж звезд и деревьев от ветра и боли.

Автобус все еще тихо сопит в темноте фонарей на остановке. За стеклами бледно светятся немигающие медные лица пассажиров. Гудит в глазнице невырванный глаз. Менты молча выволокли парня из автобуса и, не спеша, повели к уже стоящему у обочины воронку.

Пьяно спотыкаясь, тот неуклюже стучал в асфальт деревяшкой протеза.


* * *
Сегодня снег с утра унылой, мокрой мордой
Всю морду залепил. Плюет, летит и воет.
Белеет Летний сад своей дорожкой гордой,
Белеет меж деревьями лицо кривое

Корявыми. Но прыгнув на подножку,
Лечу и я , как быстрый фавн, в раскрашенном трамвае.
И женщины, пугливые, как кошки,
Мне глазом пристально-хмельным кивают.

И полупьяный сам, плыву по водам
Очей глубоким и таким же нежным.
Рассказывай мне, девы, про духовность.
Волною ходит грудь во тьме кромешной.

* * *
Пробежала по мосту слепая машина, 
Засыпая совсем на ходу.
Догорает трамвай мой, навстречу другой полыхает.
Шпиль поехал, упал и очнулся в аду.

Но презревши газетные пьяные сроки,
Шляпу сдвинув высоко на дрожащую бровь,
Вдруг поднялся и встал, пассажир, и лицо как у гордой сороки,
И под кожей ходит волнами страшная кровь.
Я в Петербурге, а ты в Москве
Затихает на водах усталая чайка.
И другая крылом шевелит над водой.
Башни идут, замирая вдали. Дома засыпают, раскинув
дрожащие руки.
Тихо и пыльно кругом.

Дамы сядут напротив с цветами: к ноздрям поднесет и
 вздохнет, улыбаясь,
Словно ребенок между пестиком и тычинкой.
Ну а ты, где ж ты верхом на волчице
Скачешь во тьме, скалишь белые зубы?
В Москву, в Москву 

I
А вот платформа проскакала,
Дымясь пятнистою спиною.
На ней стоймя народ стоит
И валится назад сырой стеною.
В полях еще, да и в лесах
Белеет снег, чернеет грядка.
И мчится Русь мимо меня,
В окошко глядя, как в загадку.

Вон там мужик летит в своем скворечнике,
Бессильно воздух лапой бьет.
На бабу он кричит, большую в поперечнике...
Там трактор гайки разбросал и водку пьет -

И нет медведя, сердцу милого, нигде,
Куда ни сунешь руку из окошка!
Но погоди, почекай трошки,
Гляди-ка, вот нам и Москва качается в воде.

II
Итак, Москва. Мозги слегка прочистит
Еврей-сапожник: плача в магазине
Об Эзре Паунде, таком фашисте,
Мне медленно читает, нараспев

Засаленную разовую книгу...
Но вдруг набычился, надвинулся, заныл
Иврит, иврит! Грамматика и дроби!
О дроби! О грамматика! Иврит!

А-а, вот и я с главой тяжелой на боку
Плетусь Ордынкою, тащусь Казачьим.
И солнце валится в последнюю строку,
Где ты над речкой проплываешь легким плачем.

III
Сипит чужой в Москве по радио музыка.
И утро серенький залезет прямо в очи.
И кругом плавает, короче,
Квартира, где поэт сгорает с криком.

Я просыпаюсь. В сумерках диванов
Чужим пейзажам в окнах хлопаю глазами:
Там стены серые растут из грязи,
И в черной жиже чавкают мобили.

Как долго ждать! Скотина-иностранец
Бормочет сладенькую песню из угла.
А ты на расстоянии полета - славный танец -
Такого гулкого по миру сердца, вот дела...

IV
Когда сдвигается от счастья голова
И пляшет изумленно над дорогой,
И ах! Москва летит раскрытой птицей
И нас к крылатому уносит богу,

Возьму ль вина, усну ль всю ночь, как сторож?
И стану ль вспоминать о женах нелюбимых?
О нет, нашарю к телефону бляшку
И стану голосом, на все тебе готовым.

* * *
Тихо в метро. Только толстая женщина где-то,
Платье надев, бредет по тоннелю во тьме.
Дышит земля. Дрожат ее тонкие струны.
Смотрит в окно бессонный вот там человек.
Руку поднимешь - все домы кругом, только домы.
Мокрый асфальт мокрым лицом шевелит.
Мирно шагает, как я, осторожный прохожий,
В спину мою, словно в зеркало, долго глядит.

Что ж нам земля? И куда мы на ней залетели?
Сколько лихим оборотом снова повыбило душ?
В небо гляжу, наклонившись, и темные числа
Ставлю и плачу, как в Вавилонии некогда плакал
 возвышенный муж.

* * *
Ночь через форточку воет тихонько в квартире,
Тихо по стенкам ко мне пробираясь во тьме.
Робкий лежу, лицо раскидав по постели.
Молча по стенке голое пляшет окно.

Вон показались лохматые в небе соседи,
Свесив ко мне коридорный, мокрый язык.
В землю уходят. Зовут и хихикают томно,
Власть забывая, будто навеки, свою.

Толстый комар пролетел, засмеялся и вышел,
Хлопнув ладонью моей по запредельной щеке.
Снова в глазах тишина, и таращатся голые окна,
К мирной постели моей пасть разевая свою.

* * *
Когда раскрытая ладонь раскроется совсем
И, темным ликом улыбнувшись, что-то скажет
Невнятным словом, мелькающим, как птица
Иль быстрая между борозд лица зарница -
И выйдет предо мной невидный Бог
В тяжелом пламени его, и легком и прозрачном...

* * *
Третий день меж промокших кустов и дрожащих деревьев
Шляется ветер, заблудший с востока,
Меж кустов да меж яблонь цветущего сада, ветками мокрыми
 в окна мне бьющего нервно.
Вдруг дождь зарядит, и уныло ползут и ползут облака, задевая
 прокисшею грудью
Верхушки елок далеких, и сосен, и крыш почерневших.
Дом весь выдуло, выстудило - хошь топи, хошь не топи,
Старая печка кашляет все, да жрет непрерывно сырые полена,
Монастырская печка - она ведь не выйдет гулять,
И не скажет нам здрасьте, снимая промокшую шляпу.
Скучно. Книжку с полки что ли достать,
Мух давить и над нею дремать, как сапожник?
Или тенью по дому пройти и сожрать все запасы на завтра?
Ах, скорей бы уж вечер: чаю напьемся и дружно завалимся спать
В подушки ушастые, словно горячая лошадь...
.......................

С Женей из Савкина долго провожали знакомых и пили херес. Теперь лежу в своем доме на матрасах, хожу меж деревьев сада, гляжу в окно...

Когда по небу, словно паровоз,
Летит вороний грай над полем жирным,
Я достаю на полке папирос
И в сад иду гулять, хмельной и смирный.

Роскошный сад мой! Яблони, как слон,
Хвостом под окнами по стеклам хлещут.
В траве разбросаны игрушки, словно вещи...
И сломанная кукла видит сон,

О том, как я бреду по выцветшему саду...
Со стуком яблоко летит с небес, моргая,
Полынь плывет, капуста... и дрожит нагая
В глазу соседа грядка пьяная... и рада

Лететь над травами пола одежды влажной,
Влачиться по земле, шептать, едва дыша...
А вон кузнечик прыткий прыгнул антраша
И скрылся в зарослях, белоголовый, громкий, важный,

И смотрит искоса на постаревший дом,
Где я хожу от двери до дивана,
И слушает далекий дилидон
В монастыре за лесом, сунув рук в карманы.
Похмельная  меланхолия
Дождь зарядил. Тарабанит по стеклам,
По подоконникам, стерва, стучит,
Пугало мучит в старинной рубахе.
По подоконникам, стерва, стучит.

Сеткой промозглою все накрыло:
Пруд и деревья, зубатый лес.
Мокнут, и мокнут, и мокнут, и мокнут
Пруд и деревья, зубатый лес.

В креслах заснуть? Лечь на диване,
Лечь и не помнить пьяных друзей?
Лень шевелиться. Шепчутся окна.
Лечь и не помнить пьяных друзей.

Стихло слегка. И лягушки завыли
Там, под забором, в мохнатом пруду.
Тусклый сосед прошатался и сгинул
Там, под забором, в мохнатом пруду.

Скоро обед. Соберемся обедать.
Хлеба послушать. Птичек поесть.
Где-то вдали шевельнулся желудок.
Хлеба послушать, птичек поесть.

* * *
Быстров, отгони, ради Бога, постылую муху!
Рвется вороном черным и жить не дает.
Я ведь парень седой, куда мне гоняться?
Бегает сердце мое по колено в крови,

Помнишь, безумный, я мчался за каждою тварью,
Каждой ножке желал изъясняться и петь?
Чувств больше нет, только твердое ждет под штанами,
Чтоб в штыковую сходить и на пару минут умереть.

Быстров, где лопата твоя, закопай поскорей мое сердце,
Водкой сверху полей, закусив свой изысканный ус.
Нет больше слушать мне сил верещанье ее на веранде,
Знойный полет созерцать, да влюбленное звяканье бус.
Савкино
Когда сижу в чужом тяжелом доме,
Где по углам дежурят сонно пауки,
Где сам хозяин мутной тенью бродит,
Как будто хочет в поле от тоски

Бежать... И грядка прыгает на спину,
Как темная жена, и жмет в ладонях.
И плачет он один, глаза раскинув...
Но вот в лице проснутся бешеные кони,

Седая бровь скакнет над блеклым глазом
И упорхнет за небеса.
И ветр пройдет по телу, как разбойник,
Которому всей жизни полчаса...

И мутно смотрит на исчезнувшую грядку.
На сгинувший в просторах переменных дом,
На стол в саду и на супругу всмятку
С ее истоптанным неправильным лицом -

И я кричу ему: друг милый, отзовися!
И вдруг подземных тоже вижу тварь небес.
Пустите руки! Сердце, разорвися!
Нет-нет, не знаю этих странных мест!

* * *
В широкое поле мы вышли.
Забегали елка с осиной.
Летает над ухом корова
И Господу что-то кричит.
Поехал в далекое поле,
Невыспавшись, трактор удалый.
И следом прошли машинисты
По плечи в земле, как грачи.

А мы, разлегшись под сосною,
Кусаем сухую травинку!
И ветер несется лохматый,
Мечтает и спать не дает.

Но поле приснится, порхая,
На нем мотылек замелькает,
И рухнет свободное небо
В лицо, как в последний приют.

* * *
Солнце печет. Бабочки словно с ума посходили:
Лезут сами в сачок, чтобы не жить.
Вьется дорога роскошная в поле зеленом.
Словно в падучей, падает и дрожит.

Вот и кордон. В тени развалился, вздыхает.
Зычно кукушка кричит на засохшем столе.
Пусто кругом. Лишь далеко мелькают солдаты.
Видно отчетливо: тени уходят к земле.
Ожидаю автобуса в Подкрестье
Вот вечер наступил. Закрыли магазин.
Собаки тихо лают в поднебесье.
Появится на миг кривое солнце - 
И вновь исчезнет, будто и не бывало.
Идет старик по улице пустынной,
Раскрывши рот для слов кудрявых.
Вдали автобус пропылил надутый
И пыль по воздуху развесил

В лучах златых и тонких. Отдыхают
Под кустиком небритые ребята.
Надвинув кепку на глаза, им, верно, снится
Завод кирпичный свой, веселая бригада.
9 мая проходим через Богомолы в Косохново
Ветер дует по деревне.
Пес патлатый лает в спину.
Свора женщин у березы,
Как колдунья, что-то шепчет.

Мы шагаем вдоль забора,
Вдоль комбайна с тарахтелкой.
Дом поддатый смотрит хмуро
Четырьмя глазами сверху.

Вся деревня - будто мертвый,
Разлеглась кругом вповалку.
Это праздник, день Победы.
Подставляй стакан, товарищ.
На базаре. Продаю ягоды и табуретки

I
Ночью была гроза. А сегодня веселый рынок
Пялится на табуретку и хочет обнять;
Полный корзин, помидоров, ящиков, кринок,
Так и пляшет вокруг меня.

Горе отяжелевшим ногам. И крепко
Бьет по затылку солнце, как старший брат.
Машет рукой на горизонте знакомая кепка.
Но боги коснулись слегка - и исчезаю, не зная преград.

II
Рождает бог крылатого торговца.
Тот лапами трясет, рождая ветер.
Летят домой задумчивые овцы.
Толстуха, вся дрожа, примеривает свитер.

Я помню ли тебя? Горят сухие губы,
Как баррикада на разбитой Пресне.
Ложится раскаленное на плечи небо,
И водки хочется, хоть тресни.

III
А-а, вот и горилка идет и смеется, и падает навзничь,
Спускается гордо по горлу и никак не растает,
Горячей вершиной взметнувшись в мозгах и на сердце.
Ну как тут сидеть? Деньги считает толпа, а мне и не каплет.
Ни друга в мутном безоблачном небе, ни шевеления доброго,
 как в душе, так и в кармане.

IV
Когда мозги от спирта вихляют набекрень,
И день в глазу гопак отплясывает лихо,
Я свой портрет рассматриваю тихо:
Оборванный, патлатый старый пень

Стоит за бешенным прилавком на базаре,
С похмелья голова то прыгнет, то взлетит.
И нервы ходят, как безумные татаре,
И дух в штанах, как проклятый, стоит.
Св. горы

* * *
Тихо в саду на зубастой воздушной скамейке.
Мошки в зените по воздуху чешут куда-то.
Пьяная лишь голова, но рука, как обычно,
Дикое держит стило и, как прежде, смеется.

Водка допита. Мужик краснорожий не едет,
Рай обещав и в глаза мне уставившись честно.
Что ж, полечу, посмотрю: там по небу, скитаясь,
Облаки вдаль пролетают, что интересно.

* * *
Словно какой-нибудь пьяный, в кустах отдыхая,
Зрачки закатил, трясется под носом слеза -
Так вот и я: лежу и тебя вспоминаю.
Скажешь, любовь? Тускло сверкают глаза

В смятой руке, словно осенняя лужа
Полуслепая. Бьется еще на полу
Сердце, когда пролетала соседская Настя,
Грудь раскрывая навстречу седому колу.

* * *
Сижу на берегах пустынной речки,
Гляжу на облаков плывущие стада
Над головой. И как под ветром свечка,
Трепещет подо мной прозрачная вода.

Но вот, словно гроза, блеснут зеницы
Из бесконечной темноты глазниц
И падаю по ветру, словно птица,
Отставшая от бешенных сестриц,

И пью, как кровь комар, подъявши брови...

* * *
Вечер настал. Все темней на веранде.
Туча заходит с востока домой.
Кинув лопаты, плетутся соседи,
Словно с войны возвращался герой.

Водки бы щас. Да ехать далеко.
В гости ни Павел, ни Петр не идет.
Слышно, шатает их по деревне,
Будто в гражданскую русский народ.
На рыбалке
Ни окунь не клюет, и никакая рыба.
Один над зеркалом шершавым вод
Сижу. Лишь самолет в прогорклом небе
Летит. Да вдалеке копает огород
Далекий человек, сгибаясь низко
Над черною своей распотрошенной грядкой...
Садится солнце. Полночь близко.
Вернусь домой и побегу на блядки.
Тархун

I
Я снова пьян. Тархун бежит по жилам.
Бегут куда-то к югу облака.
Прошел сосед. И женщины порхают.
Прекрасные во все века.

Уходит май. Идут по дому птицы.
Лягушки развлекаются в пруду.
Я пью тархун. Он прямо к сердцу мчится
И расцветает, словно яблоня в саду.

Он странный гость. Вдруг роет память вепрем
И бьет крылом, или смеется, как матрос...
Но вот еще одну - и станет ветром
И странником по дыму папирос.

II
С похмелья тишина в груди. Прошел по саду
И побежал в поля, спокойный, дикий,
Когда кукушка крикнула. Как мальчик,
Залопотали в памяти солдаты.
И видно было: расстрелянные птицы
Проходят строем, окружая дачу,
И каждый мне в глаза тяжелым клювом
Глядит спокойно.
Слепой, как всякий червь, я тоже чую
Все нити между нами... Ну, поднялся
Холодный клюв над головой, над садом!
И падаем, кружась, как лепесток свободный.

* * *
Кустик зачикал кривой у забора.
Скалит калитка мокрые зубы.
В пруде лягушки шныряют и хором
Дуют в свои генеральские трубы.

И у окна мне приятно очнуться.
Ноги задрав далеко за туманы
В кресле глубоком, к спинке прижаться,
Птичку увидеть с забором в карманах.

Только что лило. Вчера. В позапрошлом
Светлом году, когда нервно плясали
Голые псы по Москве умиленной
Хвастаясь горько чужими трусами.

Ноги возьму, наконец, и в далекий
Город поеду, где рынок бушует.
Лука да хлеба достану к обеду,
Бабу какую сниму никакую.

* * *
Когда самолет приближает кровавую лапу,
И прямо в груди затихает его парашют,
На ветхой веранде моей кавалерия скачет,
И птицы все так же в затылок тихонько клюют.

И что характерно: бабочка тоже ночная
В лицо мне, как в темную пампу глядит.
Но стынет на стуле стакан прошлогоднего чая,
И бровь изумленно над глазом влюбленным летит.
Неуютно
На жестких креслах со стаканом
Влачусь за взглядом: там холодный пруд
С застывшею зеркальною водой
Под окнами, где кустики да птички,
Летит и хлопает усталыми ушами.
А следом я...

О, утро под окном. О ночь бессонна.
Опять со свистом гонит облака
Растрепанный Борей, и как-то мутно
В груди и в небе бледно-голубом,
Как зайчик. Хлынет снова ль дождь,
Вчера доставший домочадцев и соседей,
Меня и наши призрачные дачи?
О нет, о нет, давай, гони, Борей,
Гони подальше эти сизые лохмотья
И подсуши траву нам, огород
И хрупкую теплицу... взвесели
И вместе наши крохотные души...

Вот так сижу, как африканский слон,
И слушаю ритмические звуки
Соседа с вилами и вострою лопатой,
Автомобилю и тяжелым птичкам -
Внимаю... Предо мной мой старый стол,
Усеянный бумагой в беспорядке,
Где бледное прекрасное письмо
В надорванном конверте и с столичным
Обратным адресом в матросской бескозырке
Мне улыбается и чмокает губами.
Уйди ж, письмо, уйди назад, назад,
Туда, где волки бегают по кругу!

* * *
Вышед на быструю Сороть тропинкой с горы сумасшедшей,
Смиренно забросил тяжелую донку я, чтобы ловилось,
И лег под кустом на закате
Гонять комаров и глядеть на деревню, по склону бегущую
 прытко.

Тускло над речкой. Кричат рыбари вперебивку с какою-то птицей,
Где-то собака загавкала и оборвала.
Дохлый пошел вечерок. Не шелохнется удочка. Тихо и там, 
под водою:
Сошлись, посмеялись, наверное, рыбы да разбрелись кто
 отдыхать, кто на работу.

* * *
Вот снова человек со сломанным лицом
Проходит мимо, возвращается и курит.
Он, может, и бывал моим отцом,
А вот теперь живет и дышит.

Прозрачное, как маленькая рыбка, тело
Кружит, кружит и шевелит крылом,
И говорит невнятно и несмело,
Как будто временем его совсем уж занесло.
Я просыпаюсь: там горит звезда.
Ты слышишь, человек, она мне скажет да,
На голову опустит теплую мне руку ?
И я отвечу твоему загадочному звуку.

* * *
Горят далекие на горизонте горы.
Зубастый рот раскрывши, лес растет.
Я книгу с полки снял, прошел по саду.
И ветер платье раздувает, как костер.

Сад набирает сил и тяжелеет.
Мы сядем в круг. Рукой не шевелим.
И солнце падает, сложив крыла. И месяц тлеет.
И тени наши входят в дом. А мы себе горим.
На смерть Ким Ир Сена
...растерянное, пьяное, маленькое солнце,
Говорит тихо, прячет тяжелые руки за спину,
И дрожит, и бьется, как птица,
Которой больно не улыбаться.
Какое, однако, жаркое лето.
Сверчок родился в стене и журчит едва слышно, как 
маленький оркестр,
Словно хоронит вождя, погибшего столь внезапно,
Что никто не успел толком оглядеться.
А он уже плывет в затухающем небе
И улыбается средь облак, и машет тонким веслом.
Прощается и машет черной рукою,
Превращаясь в тягучую точку, словно луна,
Растущая в черепе и по бесконечностям сердца.
Странная жрица села на грудь мне и больно смеется,
Как колокол монастырский, там, далеко, в горах, за лесами.
По зову ее некрасивые, вялые духи
Окружили сегодня и дом, и сад, и эти заросшие грядки,
И ходят, и заглядывают, то в окно, то в глаза, то в ладонь
 мне внимательно смотрят.

Прощай, однако, прощай навсегда, навсегда.
Прощай же, прощай навсегда,
Любимец народа,
Мудрец, облаченный в таинственный китель и грозные перья.
12 июля 94, Св. горы
Кузино 

I
На грязный пол садится паутина.
В окошке свет, как муха, бьется.
Кричит вдали домашняя скотина.
Проходит баба с грудью - рад стараться -

В роскошной ауре до неба.
Кладет мне на сердце большую руку.
Я никогда здесь нет и не был.
Не вижу ни лица, нет в памяти ни звука.

II
Вот шкаф, седой министр, стоит и дышит.
Начало дня. Когда летит Гермес.
Дверь хлопнула. Поплыли крыши.
И смотрит Африка прекрасная с небес.
А паучок глядит в окошко
На мокрые поля, на мокрую природу
И прыгает по комнате безумная картошка ...
Ах, что за прелесть, осенняя погода!

III
Валится небо прямо на знойную койку.
Пьяный хозяин мокрым хвостом шевелит.
Гулко затопал по крыше дождь сапогами.
Гости лихие прошли по избе и исчезли куда-то вдали.

Русская печь, набегавшись за день, остыла.
В голову дует из подпола злым сквозняком.
В окна таращится круглое личико милой
Луны, что по мозгам гладит шальным утюгом.

И от зари до зари затевают возню неотвязные думы.
Так далеко, дом ты родной, дом ты пустой.
Не раздается в ушах ни кроватного детского шума,
Ни колыбельной, лет уже, видимо, сто.

IV
Что ж, полотенце, висишь и рукой не шевелишь, краснея
На фоне почернелых насупленных стен?
Не вытирать о тебя мне усталые добрые ноги.
Не вдыхать аромата цветков, от грязи поблекших.

В койку паду. Голые мыши, как серые девы,
Через плечо мне глянут в блокнот и с криком заснут.
Ах, не иметь мне славной доли Париса!
Яблоком пол весь усыпан. Торчит под штанами 
пронырливый шут.

V
Смотрит какая гневная рыба
Из воды гневно, яростно и страшно,
Как я встаю на постели,
Сапоги надеваю и шляпу
На фоне серой стены и встающего медленно солнца.
А в темной жестянке
Красный сидит, извиваясь, червяк,
Раскладывает карты, улыбается,
Машет руками в бесконечности первой -
И черная рыба,
Подъявши крыла и уставивши яростный глаз
На дикую шляпу мою и на галстук,
Бродит по темной воде
Где-то меж львом и стрельцом,
Натянувшим свой лук и отчаянно бьющим копытом.

VI
Глазами вращая, как осень на тонкой веревке,
По деревне безусый паук побежал.
Мальчика мягко зажал он в зубах и не дышит,
Но сердце горит над рекой, как на солнце кинжал.

Плавает где-то в пределах луны туман над рекою.
Кончился день. Мыши ползут к водопою.
.......................
.......................

VII
Вот и листик, раскосыми глядя глазами,
Пролетел на ветру, словно город Париж.
По деревне поехала дикая лошадь.
Побежала по тропке усталая мышь.
Осень мирно бредет, как болезнь, оставляя
Шуршащие желтые всюду следы.
Мы сидим у стены. Таращится в поле картошка,
Да в глаза мне уставилась рыба из темной воды.

* * *
Лунного света тонкие ходят по комнате стены,
Мебелью темной едва шевелят и спокойно сияют.
Бессонница - чуткое слово в слепом полумраке луны,
Словно половцы пляшут бесшумно в далеких лучах, словно
 духи блуждают...
Бог с ближайшим тут сходятся вместе и дышат.
Я ли не музыка сфер, говорящих неслышно и внятно?
Я ль не волной прохожу меж домов, где лежат полусонные 
люди?
Видишь, звезда? Там слухач притаился в охоте за мыслью
всегда ускользающей буквы,
Вот бредет он в просторах шуршащих ее,
И больно сочится она тончайшею каплею тайного смысла.

ГЛАВА 7. МОСКВА - ПАРИЖ С ЗАКРЫТЫМИ ГЛАЗАМИ

"... бывает и так: даже не сознавая, что имеешь дело с живыми сущностями, ты умервщляешь слово, а потом пытаешься вновь оживить оставшуюся пустую оболочку. Произведения, составленные из таких зомби, хотя и подчиняютчся "грамматическим законам", всегда полны неуправляемого хаоса: вглядись, и перед тобой откроются бесконечности смерти, черноты и абсолютного холода. Это мир, лишенный смысла, теплоты и божества. Порой такие создания могут даже очаровывать, но в конце-концов всегда оставляют впечатление холодного ужаса перед бездной, не имеющей ни звезды."

Желтая полоса дороги разрезала степь на две зеленые половины и пропадает за горизонтом. Шли уже часа полтора. Тишина: только жаворонки стрекочут голосами в вышине. Иногда садились на обочину и, свесив ноги в канаву, закуривали. Наконец, позади послышался далекий гул. Они оглянулись: у самого горизонта бежит, нагоняя, крохотная машина, а за ней по пятам гонится желтая змея пыли. Когда машина поравнялась с ними и, забежав вперед, остановилась, пыль, подросшая уже до размеров небольшого желтого дракона, поглотила всех... но дракон тут же развалился на куски, которые медленно поползли по степи.. Мотор чихнул, дверца кабины открылась, и сладкое женское лицо, к которому, как две мухи, присосались маленькие слепые глазки без взгляда, пропищало из желтого полусвета:

- В Хроново? Залезайте!

Они влезли в железную коробку фургона, захлопнули за собой горячую дверь. Загрохотало, дернуло, снова дернуло, фургон тронулся и сразу наполнился пылью, мгновенно рассеченной золотым лучом из маленького окошка, за которым, подпрыгивая в неотчетливом танце, бежала мимо степь. Где-то почти у горизонта, то опуская, то задирая длинную голову, прохаживаются два аиста, и уползают медленно в сторону вместе с березовой рощей и каким-то сараем. Фургон трясет и подбрасывает; на фоне окошка, шипя веселую брань и роняя очки, мелькает то хищный профиль Егора, то волосатая голова Василия. И вот уже надвинулся населенный пункт; машина сходу вскочила в паутину путаных улочек и переулков, заметалась, подвывая на крутых поворотах и, наконец, завязла окончательно: обессиленная, тяжело урча, она остановилась и умолкла совсем. Они выскочили из горячего полумрака. В сиянии ярком, меж зеленых веток куста, окруженный сверкающей паутиной, огромный паук сосет сладкую свежепойманную мошку. Они стояли перед деревянным бараком с мертвыми окнами. Вокруг крыльца, как вялые осенние мухи, едва шевелятся десятка полтора прозрачных стариков и старух в халатах и кальсонах. Серую стенку барака украшает табличка "Районная больница" под стеклом красными буквами. На приветствие кое-где меж серых одежд матовым блеском блеснули то ли зрачки, то ли пуговицы. Женщина вышла из кабины и поднялась по скриплым ступенькам крыльца. Закричала и хлопнула дверь - и снова тишина. Они повернулись и идут вверх по улице Ленина... но тут снова тоскливо всхлипнула дверь за спиной. Они оглядываются. Выставив вперед коротенькую ручку, катится по лестнице вниз эта женщина, бежит к ним быстрами шажками.

- Эй, эй, постойте, обождите, куда же вы!

Подбежав, она остановилась, выпустила воздух, как проколотая камера, и даже уменьшилась в размерах. Взгляда, как и раньше, не разглядеть.

- Постойте, ребята, вы, я вижу, никуда не спешите, ну-ка помогите, тут же больше некому, вы же их видели...

Она махнула рукой в сторону крыльца. Там в прежних позах сидят, стоят, колыхаются на тихом ветру старики и старухи.

- Вы же не очень куда спешите, верно? А тут умерла одна старая, так у ней нет никого. Надо отвезти, поднесите в машину, а?.

Тени у крыльца даже головы не повернули в их сторону. Опустив небритое лицо на грудь, дремлет на ступеньках старичок, спиной упирается в перильца. Старушка, улыбаясь как бы из космоса прозрачной улыбкой, кормит крошками кур. Вдруг налетел петух, выгнал из кудахчущей стаи хохлатку и после яростного бега с причитаниями растоптал ее в пыли, со спокойной гордостью сошел и, как ни в чем не бывало, шагает в сторону. Молча смотрят на это старики, молча и умиленно, в то время как они уже поднимаются по рассохшимся ступеням, под вопль ржавых петель входят в полутемную прохладу затхлого коридора, в конце которого что-то мерцает, а по обеим сторонам молчат грязные двери. И равнодушно блестит в нише бачок с надписью "вода" масляной краской и с кружкой на цепочке.

- Носилки, носилки, - шепчет женщина, и темные углы с пауками словно вторят ей: "носилки, носилки"; они зашли, толкаясь, в закуток, где стояли специальные санитарные носилки, - сюда, сюда, - боком она продвигается по коридору, и они за ней так же, прижимаясь к стене, - сюда.

Коридор скособочился и втолкнул их в какую-то дверь; они погрузились в липкий, тяжелый, сладковатый полумрак узенькой комнаты. С двух сторон у стенок тускло блещут спинками две железные кровати, между ними тумбочка, на окне шторка. Мертвая лежит слева, полуоткрыв однозубый рот и тусклый глаз. Лицо ввалилось. Серая корявая рука висит над полом. Кто-то из них шагнул ближе и увидел, что мертвая осторожно следит за ним своим глазом, слегка всхрапывает, и с каждым всхрапом одинокий зуб пошевеливается в черном провале.

- Не та, не та, - послышался громкий шепот за спиной, - эта еще живая, а наша здесь, вот она.

Как мышка, тук-тук-тук-тук, женщина подбежала к другой кровати и слегка откинула одеяло. На плоскости серой подушки тускло светит смятое желтое лицо с привязанной челюстью

- Давайте, мальчики, носилки сюда, давайте... вот сюда их, так, так... Смотрите, вот она, наша... - она откинула одеяло совсем, и они увидали ее всю, желтый, оторвавшийся от ветки плод, медленно падающий в темноте неизвестно куда: большие груди, наполовину покрывающие живот, редкие волосы на лобке и все женское целиком, со всей мягкостью, остротой и ослепительным сиянием женственности.

- Ну давайте ж, мальчики, давайте, берите ее... - звучит голос во тьме, где только один источник света: мертвая; огромными пустыми глазами она глядит прямо перед собой и видит не потрескавшийся потолок, и не двух молодых мужчин и суетливую тетку под ногами... что-то другое видит она в этой темноте, напояющей тело золотом... Хлопнула дверь. Они оглянулись. Стараясь дышать ртом, на пороге стоит еще одна женщина. В белом халате.

- Жарко, - шепчет она , - вот и припахивать стала. Только вчера умерла, и вот...
-Ну, мальчики, вы же мужчины, ну берем же, - тетка из машины погасила мертвую одеялом. - Ты давай здесь, за голову, а мы вдвоем тут, за ноги. Тут тяжелей. Ну, взяли? Поднимаем. Ох, тяжелая...

Один из них держал мертвую за ногу и сквозь одеяло чувствовал мягкую ее плоть, тяжелые старые кости. Осторожно подняли тело и уложили на носилки. Взялись за ручки, понесли. Женщина в белом халате отворяла двери.

Когда спускались, осторожно топая по гнущимся ступеням крыльца, старики и старухи, как и прежде, не обратили на них внимания, будто и не заметили. Все так же сидят они и стоят в прежних позах, с теми же взглядами тусклых пуговиц. Мертвую погрузили. Тетка, усмехаясь из каких-то немыслимых далей, залезла в кабину, взмахнула веслом и медленно отчалила. Они видели, как следом за ней двинулось, все ускоряя прыжки по небу, черное солнце.

Возвращались уже вечером. День выдался хлопотливый: пару часов ждали, пока соберутся в конторе начальники, еще часик носили выданные бумажки из кабинета в кабинет, еще с часок томились у окошка кассы, причем проходящие мимо мужики усмехались в усы: мол, ждите-ждите, денег в кассе все равно нету. Но дождались-таки: окошко вдруг бесшумно отворилось и выдало сполна безумные тысячи.

Хроновская пустая и пахучая столовая с розовыми хихикающими раздатчицами, огромным фикусом и довольно сносным борщом совсем уж было затушевала дневные впечатления.

Солнце садилось, когда шагали обратно. Становилось прохладно, по степи ходили резкие тени, машин на дороге не было. До ночлега оставался с десяток километров, когда за спиной раздался шум мотора. Они вздрогнули и обернулись. На фоне красного заката красный дракон гнал по степи машину с крытым кузовом. Вот она, поравнявшись с ними, медленно проплывает мимо. Из кабины смотрит уже знакомое сладкое женское лицо, без взгляда, без улыбки на тонких губах.

* * *
Это зал с колоннами четверорукий, 
Где по стенам то свекла, то маленький морковка,
Где шевелится в клюве беззубом старенькой птички ребенок,
Уплывающий в стеклах старинных дверей на востоке Египта.

Раздраженной походкой и пахнущий голым растрепанным зноем
Входит роскошная врач и сверкает пальцами строго.
И снова стенка расправила ноги больные. Вздохнули старухи
И темной толпой побежали, подол поднимая.

* * *
Когда октябрьский рассвет тихонько настает
И боязливо светом на лицо побрыжжет,
И поднимаются спросонья вялые дома,
И вдруг, чуть что, заявится зима,
Скороговоркой шепелявя под ногами -

Мы до полудня спим. Потом крыльцо
Шатается, скрипит желтеющими зубами.
Пожухлые власы на плечи распустив,
Бредут два дерева, как липы.
И вот завечерело. Падает со всхлипом
Усталое с небес куда-то солнце.
Познань, универмаг
Попьём на скользких переходах пиво
И бегаем, сломя язык, от магазина к магазину,
Где падает в лицо предмет и тонет с криком,
Но, глядь, уже шныряет по прилавкам, как скотина.

Потом забьемся в угол в обнимку с красным сердцем.
Дождёмся, чтобы стены сердцу говорили.
И чу! Стена подвинулась, легла,
И вновь по переходам бродит солнце в мыле.

* * *
Так постепенно мы двигались мирно к прилавку.
Кто-то спал, кто протягивал руки и шарил в земле.
Кофту надела горящую женщина в белом
И смеялась, зубами звеня, как машина.

С девочкой пляшут по кругу слепые вороны.
Сыр нам отрежут они и немного немецкой колбаски.
Вот одна протянула бледную руку - и точно:
Рявкнула в ухо гласом хрипатым.

Надо стоять. Попадает немного и света в окошко.
Падает стенка и снова взлетает с ушами.
Щас вот достанем рублей, отмуслякаем пару бумажек,
Бросим в лицо наступающей тьме и сбежим за границу.

* * *
В полупустом кинотеатре
Какой-то музыкант поет,
И бродит изредка прохожий
По мраморной зашарканной плите.

Играют юноши с восторгом в автоматы.
Щебечут за трибуной контролеры.
Бегут с экрана призрачные воры,
Плечом размахивая крылатым.

И я, пророк, на кожаном диване
Сижу в толпе, и грудь рассечена.
И черные в нее летят и лают птицы,
Как будто снова на Руси пошла война.

* * *
В спину хрюкает машина
И прохожего шугает.
Он бежит продутым Невским, 
Руки из карман торчат.
На ветру летит кудряшка
Женщины прекрасновидной,
И глаза сверкают влажно
С под раскинутых бровей.

Вдруг она остановилась,
Озаренная витриной,
Изумленно очи пляшут
На прекрасной голове.

А в округе мгла бушует!
И толпы коловороты!
И мужчины напирают
Твердой грудью, как кирпич.

Если ты прекрасен сердцем,
То иди за ней с восторгом,
Будто столб, широко очи
Раскрывая, потрясенный.

Удивительно и страшно
Каждое ее явленье
Изо тьмы во свет фонарный, 
Словно молния из тучи...

* * *
Стою возле ларька, как будто яма,
А мимо женщины идут кудрявою толпой.
Вдали фонтан полуразрушенный вздыхает.
Вагон проехал и кивает головой.
И небо над домами ослепительно блистает,
И птица черною стремительною стаей
Куда-то хищно устремила клюв.
И маленький солдат захлопал нежными крылами
И смотрит прямо в очи грустной головой -
И снова пьян; гляжу, как Калиостро,
А мне навстречу знакомые мне звезды
Кричат, кричат, да звук тяжел и темен, 
И пиво плещется в похмельной голове.

* * *
С похмелья чаю наглотавшись,
Гляжу задумчиво взаросший сад с горохом,
Где тени скорбные соседей между грядок
Растут из-под земли руками кверху -

Я сам как темный ветр, стою на месте
В суровом перекошенном пространстве,
И всадники кругом, как пламя, пляшут,
И здания горят и бьют в ладони.

* * *
Мчится, мчится мой автобус
По лесам и перелескам
Псковщины моей свободной, 
Раскрывая толстый глаз.

Говорит сосед соседу,
Опуская тон пониже:
Вон коровы побежали
Над прекрасною травой!

Да, весна. Сгорает солнце,
Одуванчик расцветает,
Заполняя закоулки
Золотым своим огнем.

И листы на всех деревьях
Машут темными руками
И кричат. И бьется эхо
В каждой клетке под пальто.

* * *
Когда побежит по полям ненасытная печка,
И нежный ребенок ее, словно зайца, сорвет,
Я поднимаю тяжелую руку с бокалом тончайшего спирта
И непрерывной природе, вздыхая, внимаю.

Вон полетела, захлопав крылами, чужая собака.
Лезет в заборные щели, как мальчик, лихая трава.
И говоря голосами пылающих маков,
Широко по полю моя разлеглась голова.

Святые горы
    Рабу Божию Льву
    Мы снова и снова возвращаемся к этому сюжету.
    Л.Г.
Вот я снова за столом:
Чай пью, газет терзаю.
Остальные что-то спят, 
Только ноздри шевелятся.

Паровозом ходят мухи
По немытому стеклу.
Дышат быстро и проворно,
А порой и пролетают
Над макушкою моею,
Над протянутой веревкой...
Или мотоциклу вторят
Своим раскатистым жужжаньем.

Где-то в Африке моей
Папуас под пальмой млеет.
Или, может, как и я,
Размечтается на кухне...

Или в Азии широкой,
Расправляющей крылами,
Устремившей взор горячий
К северу...
   Тебе видней
В историческом восторге...
Но забросив все дела,
Ты уходишь, сын поэта,
Свой орлиный мне на память
Оставляя дивный профиль,
И визгливый, благородный
Говор... И шальные книги.

Утро, утро наступает
Над застегнутым поселком.
Колокол мой монастырский
Бьет и бьет в глухие уши.

ГЛАВА 8. ТРЕНОЖНИК

Это здание библиотеки на Московском выстроено совсем недавно и приятно отличается от окружающих строений. Он подходил все ближе, и оно раскрывалось, как (сравнение любое) впуская его во внутренний дворик, окруженный колоннами, подпирающими высокую и прозрачную крышу. Посередине - чаша, летом здесь, видимо, бьет вверх струя воды. В нишах, как и положено, попрятались статуи с книжками в руках. В этот солнечный день и лужи прекрасны.

Он вошел в здание, чуть было не потерялся в гулких пространствах холла, но скоро отыскал стойку с милиционером и местным телефоном. Фарид отозвался весело и сразу; похоже, ждал, и через пару минут вышел. Они поднялись наверх, прошли по темным, голым коридорам и оказались в кабинете. Пара письменных столов, стулья, кресла, запах табака и кофе, чернобородый портрет на стене в круглой шапке. Закурили. Фарид заварил кофе и стал стыдливо рассказывать про арабов: в эмиратах он провел неделю с докладом. Кто этот чернобородый? Шамиль, конечно. Тот самый, настоящий.

Он смотрел на красивое татарское лицо Фарида, на его губы, как они шевелятся, разъезжаются, сходятся, как он старчески ими шамкает. Зачем позвал меня сюда? В прошлом у нас были общие минуты: ночной переход с автоматом и шинелью в скатку, утро у костра, когда подгорела от холода шинель, пальба из пушки неизвестно по какому врагу, паутина математических расчетов, офицеры, липкие, как мухи. Фарид был слабый солдат, да и не солдат вовсе: высокий, худой, интеллигентный; он устал в первые полчаса ночного броска; пришлось тащить два автомата, пока на рассвете не вырвались в поле, похожее на фантастические картины лунных пейзажей. Я тащил два автомата и слушал в темноте гуляющих по ветру деревьев рассуждения о Къеркегоре и Шпенглере... Потом уже, в казарме сидели, уставившись на включенный утюг, на голой поверхности которого долго не закипает кофе в кофеварке, и рассуждения о Шопенгауэре продолжались, будто Фарид и не заметил долгого пути назад, в продуваемых хлестким ветром грузовиках с пустыми желудками... А теперь вот арабские истории, бессвязные арабески и два аскетические лица перед ним, одно - Фарида, другое - Шамиля, только другой смотрит молча и строго, когда идет война и еще один Шамиль режет христианские головы, а Фарид говорит, говорит, будто оправдывается, что стал начальник, что всех Къеркегоров посмывало в темные области затылка, где длинный их список качается скорбной тенью, как в книге мертвых. А мы ведь живые, мы должны ездить к арабам, кушать халву и любить любовницу.

Сколько лет не виделись? Ах, и не подсчитать. Помнишь, как переезжали, как грузили, пили каберне стаканом? Запахло вином, и даже запах кофе ушел куда-то, потускнел, потупился... под яблонями в Лахте, под цветущими яблонями в мае, когда молодая жена звонко смеялась, слушая бредни про Гуссерля, на станции плакала электричка, и деревянные дома пахли весной и новой веселой жизнью.

Нет, не помнит, похоже, и не хочет вспоминать, арабские ночи не дают уснуть, кабинет, тяжелый кабинет тянет вниз, усатые арабские носы просунулись сквозь щели и шевелятся, звенят динары, и блондинка проходит в ночи ослепительной хвостатой кометой, суля неслыханные катастрофы, пока мы пьем тут наш кофе уже не на утюге, но растворенный горький кофе в глазах строгого портрета, который определенно дает понять, что еще не кончилось, все еще только начинается.

Он встал, подошел к окну. Чернобородый угрюмо смотрит в спину, Фарид кривит губы и говорит без остановки, не давая ему вставить хотя бы фальшивое слово про хорошую погоду. За ними идут черные, злые, увешанные оружием солдаты, они зовут Бога покарать распространивших гнилую заразу на треть земной суши. И никто теперь вам не поможет, потому что своего Бога у вас нет, нет даже крохотного идола, чтоб поставить во главе воюющего народа. Где музыка в груди, которая одним вашим криком разрушит город и обратит врага лицом назад?

В тишине кабинета, в тишине всего бесконечного лабиринта библиотеки звучал только негромкий голос Фарида, полный арабов и городских дел. Но она уже стояла между ними, прохаживалась неслышно между столов, тихо смеялась, когда он острил, совсем небольно клала руку на плечо то ему, то Фариду. Не заметить ее было уже невозможно, и Фарид замолчал, посмотрел на часы и принялся убирать чашки в шкаф.

- Я был счастлив тогда, - вдруг сказал он, - даже когда она уже не вставала... Помню, спрашивает: есть ли там что-нибудь. Говорит, страшно. Есть, говорю, я сам видел. Я ведь и вправду видел. Помнишь, когда она ушла, я еще звонил тебе. Она так и не сказала, где была, когда вернулась. Даже в те страшные дни я был счастлив здесь, а теперь... Дождаться только. Знаешь, я ведь уверен, она ждет меня там, такая же, как всегда, ты ведь помнишь ее. Ждет. Конечно, ждет, ждет и Фарида, и меня, и там уже не нужно будет прятаться друг от друга, не нужно будет не отвечать на звонки и со страхом ожидать неизвестного будущего, когда никто не мог предсказать, что она скажет или сделает каждую следующую минуту. Там ведь не существует минут, ни прошлых, ни следующих. Ни страха, ни тоски, ни отчаяния, ни боли - и даже счастья, о котором говорит тут Фарид, там тоже нет.

Тогда я всего минут на пятнадцать вышел за хлебом, а когда вернулся, нашел только записку на пустом столе в пустой квартире: "Ты сильный, ты не умрешь. А он умрет, я его знаю. Прости. Я люблю тебя". Как же она была уверена в губительной силе его, Фарида, любви, что побежала спасать его. Она оказалась права, я не умер, вцепившись в свой треножник; и Фарида она спасла, спасла чуть ли не в последнюю минуту, она будто чувствовала, что последняя минута близко, так металась по квартире, будто тень от свечи, пламя которой отчаянно скачет, готовое вот-вот погаснуть.

Они уже цокали каблуками по коридору и спускались по лестнице и мимо милиционера, потерянного между колонн, подпирающих небо, через вертушку на улицу, и снова мимо статуй, читающих свои книжки все на той же странице, а там метро, эскалатор, неловкое прощание... Где они встретятся в следующий раз? И узнают ли друг друга.


* * *
Снег мне падает в лицо.
Девушка идет, стесняясь.
Удивительная шубка
Над ногами шевелится.

Я такой прекрасный парень
Эту шубку обнимаю
И несуся вдаль по рельсам,
Как крылатая кобыла.

Как трамвай, душою тесной
Шевелю, совсем ребенок.
И коричневые домы
Возникают - исчезают.

Я со всей раскрытой грудью,
Я со всей грядущей смертью
В губы мягко поцелую
И - пропал - и пропадаю.

* * *
Когда бы елка шелестела,
Когда бы волк в глаза мне посмотрел!
Приятно все же на метро мне прокатиться.
Я снова молод, жив и смел.

Цветок любимый на коленях отдыхает
Возлюбленной, увы, не очень-то моей.
И офицер роман читает,
Татарское лицо склонив к дрожащей букве, чародей.
По всей груди шевелится струна!
Кипит народ и падает в сиденья.
И Русь склонилась на плечо мне, как жена
Поэта, пьяного от собственного пенья.

* * *
Жуя с повидлом пирожок,
Трамвай приехал и топчется на месте.
И девушки раскачивают поезд между строк.
Любовь, любовь в их каждом жесте.

Но карточки достанет мой бедный пассажир,
Откуда фыркает в лицо морщинами старуха,
И поезд побежал, как выпивший мужик,
Любому чутко фонарю наставя ухо.

* * * 
Бедный кончается год. Люди хвою тащат по темным квартирам.
Чулки натянула забытая женщина в мягком халате.
Хохочет в лицо мне, словно слепой, телевизор,
И два окна побежали по стенкам, дрожа и вздыхая.

Жив ли я. Или размытою тенью лечу над тяжелой страною,
Когда бьет ее хладным копьем, поднимаясь из бездны,
Парень железный.

* * * 
Какая мышь ко мне на ум придет,
Когда в метро вагонах я разъезжаю лихо.
Все тянется декабрь. Все ближе Новый год,
И сердце бьется медленно и тихо.
Хвостатый мышь, ты стопку мне налей.
Я проглочу и падаю. Тоннель трясется, Боже.
И вот уже шуршит по клеткам - нет не скарабей,
Не мышь, не ангел - тонкий звук под тонкой кожей.
Слушаю чужие стихи, думаю о своем
В руинах парка грустный сторож,
Как красный мост над водами повис.
Другим - Шотландия у входа.
Ему ж - возвышенный Китай.

Для каждого - своя планета
И смерти мифология своя.
И черный сад, как человек раздетый.
У каждой клетки история своя.

И ты, птенец, не вожделей: зимы копыто
Все в скорлупе. Птицеголовый
Поэт восстал из мертвых после пыток -
И вот уже стучит по небесам своей подковой.

* * *
Косынка пестрая, и ошалела стойка,
И дикие, как сон в лесу, глаза...
Горелым пахнет кухня и дразнит
Тяжелою дымящейся котлетой!
И хищный крадется любовник в темноте.
Вот он уже пришел, вот он сейчас похитит
И быстрый взгляд, и пеструю косынку,
И бледное, как эта ночь, лицо!..
Одна лишь птица тонконогая, лишь ты
Останешься кружить и плакать надо мной,
И торопить куда-то, где усами
Поэты потрясают и кричат,
Где тоненький художник развесил насекомых,
Развел в ретортах червей полупрозрачных
И водку удивительную пьет
Среди своих созданий паутинных.
Туда, туда я скоро упаду
Порхать на крыльях бабочек. Стрекоз
Слушать треск сухой. Возвышенным речам
Товарищей моих возвышенных и пьяных
Внимать и с птицею кружить по залу,
Но помнить дикий бег усталых глаз,
Косынку и полуулыбку...

Взором близоруким, мягким, зыбким
Ты проведи по сердцу еще раз.

* * *
Стол, подвинься, я присяду.
Год ушел. Уже темно.
Кто на стуле сохнет рядом,
Как на скатерти пятно?

Пробежала мышь красиво,
Но со мной не говорит.
И напротив с вечным пивом
Мне кивает Вечный жид.

Тенью правильной хозяйка
Проплыла во сне нагая.
Застучала девок стайка
Белыми во тьме ногами.
Я прижался в темноте
К стенке тонкой и зеваю.
И бежит по бороде
Теплая слеза живая.

Вот мой мир. И не захочешь
Станешь здесь слегка влюбленным.
О какие пляшут очи
Под платком твоим зеленым!

* * *
Какая там сидит прекрасная корова.
Она прекрасная и тихая во всем.
Она в ответ мне тихо рассмеется
Своим шершавым горячим языком.

Мне ничего не стоит ей представить,
Что я такой возвышенный поэт.
Она махнет крылом, подставит спину -
И нас на свете больше нет.

* * *
Четыре тени промаячили и скрылись,
И зашипел своим прекрасным носом
Разорванный трамвай легко и грациозно,
Порхнувший на плечо мне словно крыса.

Пустынны улицы в тумане. Затихает
В далеком небе самолет прекраснокрылый.
Пасется у ларьков знакомый алкоголик.
Как утро тихо. Как нежна планета.
И все весна уже идет по крышам,
Прошлась по сердцу ласковой стопою.
Как весело дышать, и как тревожно
Рассматривать лицо свое в тумане.

* * *
Толпа прекрасных юношей, и негр посередине.
Он чемодан. Не вор. Он открывает -
И бросилась к ногам большая кошка с книгой.
Но поезд подошел, откашлялся и вышел.

Я перевертываю новую страницу.
Опять Китай гремит по поднебесной.
Опять седой и стройный полководец
Ведет полки на север.

* * *
Я перья распушил - когда ж ты ляжешь рядом,
Моя невидная во времени строка.
Вот вместе мы гуляем по таинственному саду,
Дрожит и пламенеет с пальцами рука.

Вот на дороге мы. Сияет солнце ярко,
Бежит машина вдаль и что-то говорит.
Вот пролетает самолет, до боли жаркий.
В глаза посмотрит близко - и умолкают словари.

И ночью, в темноте, горячею волною
Ты накрываешь бедного меня.
И новой станешь мне женою,
И дашь мне сердце, саблю и коня.
И я опять на воле, как ребенок,
Ощупываю тонкий призрачный мой мир,
Где расступаются восторженные жены,
Где муза вновь зовет меня на пир.
Петровский остров
Весна, весна, весна вовсю.
С утра засветит солнце. Каркает ворона.
А если и нагонит на небо облака,
В душе я все равно веселый и зеленый.

Маршрут мой пешеходный чист и прост:
С Зеленина по Корпусной, а там уж скоро мост,
А за мостом Бавария блазнится!
И я лечу туда, как радостная жрица!

Баварию таинственную лить, вздымая грудь
На жертвенник души с печалью неземною.
А там толпой и рифмы решительно попрут,
Как твари на ковчег растерянного Ноя.

* * *
Весь православный мир постится,
А я, несчастный, водку пью.
Никто меня не пожалеет.
Я червь, и не подобен соловью.

Вот я иду, исполнен пивом.
Весна мне что-то шепчет в уши.
И облака бегут красиво,
И между них витают чьи-то души.
И разговаривая смирно, как художник,
Я на тебя, растрепанный, гляжу,
И шевелится мой безбожник...
Но глянь, как раскалился мой треножник,
Когда, стихом разорванный, у ног твоих лежу!

* * *
Кондуктор трепетный явился предо мною.
Я улыбнутся и опять не заплатил.
Синеет туча над свинцовою водою,
А в туче блещет десять тысяч крыл,

И все мои. Тяжелая, густая
В груди заплещется Нева.
И над потоком важно пролетая,
Кричит мне сердце в небесах свои слова.

Где лысые деревья прыгают в воде,
Напоминая мне прекрасную змею,
Бежит слеза по бороде,
И обращаю в песнь печаль свою.

* * *
Над головой возникнул голос,
Как будто песню кто запел.
Напротив дама усмехалась,
А я смеяться не умел.

Кто бродит там, в потемках коридора?
Стучит колесами, гремя?
Как будто бы содвинулись там горы
И мрачно  смотрят прямо на меня.
Ладони поднимают люди
И шепчутся промеж людей.
Ах, что сегодня, завтра с нами будет!
Смотри, вот там идет красавец Асмодей.

* * *
Когда, напившись пива, маленький герой,
По Петроградской я расхаживаю, словно козырь,
Такой большой и маленький, словом, такой живой,
Что капают из глаз от счастья слезы -

То вдруг военные войдут мне прямо в душу,
Разгуливая в ней толпой, как сумрачный трамвай.
И я, космический такой, его я не разрушу,
Я сам кричу легко: ходи, давай!

То женщина роскошными глазами
Меня накроет свысока.
А ты пойдешь пить пиво с нами?
И поплыла по сердцу знойная река.
Ночные поезда

1
Два человека на стене
Смеются голосами неба.
Один погиб на той войне.
Другой там не был.

Умчалась электричка, смеху подвывая,
Подняв свой хищный профиль на бегу.
И мимо тащится народ, зевая.
И я израненное сердце берегу.

II
Опять я тут, ну а тебя тут нет.
И жуткий поезд громыхает под ногами.
Взмахну по воздуху таинственно руками -
Померкнет на всем свете свет.

Кругом все девушки, все зрелые вороны.
Расселись под землей и смотрят жадно в очи.
И поезда ужасные по переходам стоны,
И хочется взлететь, и нету мочи.

Но есть тут лишь одна прекрасная змея.
Она запляшет вдруг во мне, как злая жрица.
И снова с ней обряд седой свершаю я.
А поезд мчится, мчится, мчится.

III
Она жует и дышит, словно мышь,
Склонившийся над выпитою рюмкой.
А там колени, небеса, тепло и тишь,
И две богини светлые под тонкой юбкой.

Мелькают в окнах фонари.
Ворвались толпы, сумкой потрясая.
А я сижу и созерцаю, хоть умри,
Как меж зубов она куски себе бросает.

IV
Кругом такие тетки, такие крокодилы!
То возникнет свой голос, то гуляет по коридору.
Сумочку ставит, считает другие деньги!
Не вино, нет, но рыба со своею кровью.
А, закашлялась, словно пугало, направо и налево!
Засыпает опять, хлопая всеми крылами.
И по тоннелю, влажные руки в карманы,
Ползут, расползаясь; поцелует, грубая, и снова ляжет.

V
Открылась дверь, и мы присели
В вагон раздетый, будто свой.
Гудит гудок. И смотрит в щели
Тяжелый воздух, как живой.

Щас гаркнет голос сверху, будто он архангел -
И полетели. Свищут фонари.
А рядом с книги смотрит дикий Врангель
И бьется с вражьей силой до зари.

VI
Вот лопоухий вагон подошел и вздохнул, и вошли мы, смеяся
С девушкой толстой в вагон лопоухий, смеясь.
Книжку она развернула - и враз петухи заиграли
В сердце кровавую песнь, будто сокол маячит вдали.

Долго трясутся на всех переходах и стыках проклятые дроги.
Станции выкликает возница, хмельной, как и мы.
В книжку заглянем - там бегают черные кони по кругу.
Смежим ресницы - море над городом гордо, как ангел  дрожит.

VII
И женщина бредет опять по переходу.
Раскрыла книжку - запоет.
Седая фурия у входа
Свой пирожок с утра жует.
Раскрылась фотография - и мы стареем.
Несутся воды, и в глазах печаль.
И музыкант у стенки выгнул шею
И расправляет музыкальные плеча.

Дудит, дудит... Топочут люди,
И каждый - главный в собственной душе.
И завтра то же с нами будет:
Летим, приехали уже.

* * *
Потом растрепанный художник
В пустынном зале полутемном
Среди нагих автопортретов
Меня встречает, падает, смеется,
Не конь, не крыса, но пьяными руками,
Тяжелым яблоком у ног!
Но вот взмахнул тяжелыми крылами,
Пройдя как будто тенью в полусне,
Задумавшись, как осенью в лесу,
Словно бы не правда, но комета,
Раскрыв печальные глаза,
Вдруг рассыпается со звоном.

* * *
Я говорю свободно: белая, как птица,
Шагает по вселенной мысль моя.
И пред душой склоняяся, как жрица,
Она мне всякое споет не хуже соловья.

Когда ж мы с ней, обнявшись, выпьем водки
И побредем, любуясь собственной красой,
Ты, человек, посмотришь ласково и кротко
И в душу мне войдешь, как праведник босой.
Еду, еду, придерживаю ушибленную ногу
Какие лысые прически!
Как звонки по вагону сапоги!
Как я ничуть не изменился!
Не потерял своей ноги!

И ландыш пахнет по вагону,
И девушка, как встарь, вовсю цветет.
Увы, не слышу сверху звона,
Но церковь там вовсю живет.

Все едем. И в трагичной юбке
Садится рядом сонный крокодил.
И ты, бессменная голубка,
Смыкаешь надо мною пару крыл...
С евреем и монголом ­еду к господину О. - повидаться

I
Шофер привстал на стременах:
Там впереди гаишник злой таится...
О, милая дорога, о, этот тонкий страх!
И в небесах орел знакомый снится.

Трясет автобус крыльями вдали.
Кивает дом на скошенном пригорке.
Деревня пробежала. А мотор в пыли
Уныло, как монгол, ведет мотив свой горький.

II
Промчалась мимо ясноглазая машина - 
И вот уже вдали мелькает, как козел.
Монгол насупился и выгнул спину.
Деревья благородные бегут, прямой свой ствол

Спокойно пронося. Молчат шоферы,
Вцепившись в руль и вдаль уставясь дико.
И дремлет пассажир. И падает под гору
Слепая церковь с тихим криком.

III
В кармане плачет красная бутылка.
Дикой солдат бежит домой, где видит Бога.
Гудит вселенная во тьме затылка,
И рассмеется, как змея, железная дорога.

Какой волшебный путь! Какой солдат багровоокий!
Несутся ели, мне кивая головой.
И вправду ли рассчитаны все сроки?
И вправду ли останусь я живой?
Провел ночь у чужой и возвращаюсь
А вот сороковой приехал, 
И в нем кондуктор, бородатый, как и я.
Но мне он пива не предложит.
Хотя до дому бесплатно довезет.

Вот сел. Военные в вагоне
Такие смирные вполне.
Они чечена не убили.
Они погибли на войне.

И девушка с кудряшками по воздуху летит
И ножкой тонкою о ножку нежно бьет.
И остановка падает часам к пяти.
Потом сама в природе памяти живет.

Вот и приехал. Скоро мой и дом,
Который со вчерашнего пустой.
Сейчас пойду и выпью за углом.
Куда же ты, о девушка, куда, постой!

* * *
О какие у нее штаны!
О какое у нее все!
Мы с ней как боги, и вовсе не равны:
Я - пьяница! Она - прекраснейший Басе.
Стоит она передо мной, гордясь.
А я сижу пред ней, сутулясь.
Она - это меня возвышенная часть.
И я душой вокруг нее порхаю, как на стуле!

* * *
Об этой темной куртке, как в могиле,
Что расскажу, спою, заброшенный поэт?
Когда с тобой мы в этом мире жили,
То сколько после смерти минулось нам лет?

Какой метро ужасно дикий профиль!
Распластан, словно на бегу.
Как горек этот чуждый кофе,
Которым зубы обожгу.

И тени в юбках бегают, как тени,
И песнь слагают, словно тоже были.
И сладки их бесплодные движения, 
Но больно шелестят их переломанные крылья.

* * *
Бежит трамвай по городу игриво.
Россия бьется в судорге, и пляшут
Китайцы на сидениях и машут
Руками желтыми над Петербургом.

Картина столь прекрасна, что, поверь,
Я слушаю Китай, как дальний родич,
И пробираясь сквозь густую речь,
Свою хочу, как родину, сберечь.
Из окна пивной
Ах, вот сосна вырастает и машет ветвями.
Рядом береза веселое что-то поет.
Там мотоцикл пробежал, как козел златорогий.
Дальше коровник свободный, как пламя, живет.

Тихо в пивной. Бывает, зайдет, веселясь, горожанин,
Кружку свою опрокинет - и снова стоит тишина.
Слышишь, залаяла дальная где-то соседка.
Тихо, ах, тихо. Вдали только что-то чуть слышно лопочет война.

* * *
Не Москва, а сплошные обломки,
Где автобусы мирно резвятся.
Встал, пошел, закурил папиросу -
И поехала в космос картина.
Пива горького за воскресенье
Засадил - и опять до свиданья.
И вчера, как сегодня, гуляем
Все такие сплошные поэты.

Стихи, написанные по пьянке в пивбаре Святых гор 
на улице М.Ю. Лермонтова

I
Ах, осень, осень, август на носу.
Пришел мужик, принес бутылки
И созерцает полок дивную красу.
И дождик падает. Сороки тоже скачут.
Пивбар гудит. Почти что люди в нем.
Сто грамм - и ты не пьян, но всяк тебе с приветом,
И ровно дышит близлежащий окоем,
И ровно дышит пьяная планета.

Потом ушел мужик, и помидоры почернели
И стали юноши в тяжелых сапогах.
Он смотрит, словно пляшет мимо цели.
Они, как я, пьют пиво на ногах.

Гуди, гуди, моя надтреснутая лира. 
Гони мне выше пьяного коня.
Я все уебища надтреснутого мира
Не променяю на пьяного меня.

II
Когда поют кузнечики в душе,
Когда сосна под дверью что-то хочет,
И солнце падает за горизонт уже,
И пьяный человек за кружкою стрекочет,

И вдаль несется весь покойный мир,
И ветер бьет в окно своею мягкой лапой,
Я продолжаю свой спокойный пир,
Надвинув на душу возвышенную шляпу.

* * *
Уж осень подошла. Валяются деревья.
Летят куда-то птицы, будто на пожар.
А мы, напитка стародавнего солдаты,
Гуляем в воздухе, как будто бы крылаты.

Не ранен ли, кричит кому-то воробей.
Но нет, кленовый лист подходит ближе
И, раскрывая душу, шепчет тихо:
Прекрасное опять для нас настало лихо.
* * *
Садовая мелькнет в окне, неуловимый гений,
И черные чулки пропляшут знойный танец,
И мне чужой башмак вдруг нежно улыбнется,
Как в Петербурге иностранец -

И мы с тобой, подружка, сядем рядом,
Вспорхнет большое сердце - и до свиданья...
Смотри, летят по небу их отряды,
Как будто там сплошное поле брани.

* * *
Бабенка с газетами смотрит красиво.
Она как диковинный медный статуй.
Она мне газету свою предлагает,
А я только прячу возвышенный перст.
И бабочка где-то в груди запорхала.
Она усмехается, будто в усы.
Ах, грозен ей вид моего генерала,
Когда за штанами уперся и дышит.

Поехали дальше. И будто растенья
Водятся в черном гремучем окне.
И грозные пляшут по облаку тени
На бледном, крылатом, как пушка, коне.

* * *
Прощай. Прощай, деревня, потонувшая в дождях.
Прощай, Быстров. И ты, слепой угодник,
Прощай, грибы под соснами, святая рыба,
Расхристанный мой дом, истоптанные грядки...
Дорога под ногами шустрая бежит,  
Мелькают реки, птицы и березы,
Селихново промчалось вдалеке
И скрылось за крылом... И только осень
Тяжелая стоит и никуда не едет,
И сень ее как легкий грустный сон
Под солнцем низким... Проплыла корова,
Подвигал медленными тонкими ногами
Седой велосипедист в осенней кепке,
Машина перегнала удалая,
И я все дальше, дальше. О друзья,
О, бражники мои с раскрытой грудью,
Вы побрели домой, а я бегу от вас и плачу...
И Петербург рукою машет за лесами.
На смерть сига

   			Д. Григорьеву
Гремит, как ураганы, быстрая река.
Гремят внизу и бьются в стенку гости.
Глотает воду каменная глотка.
А на столе, как серп, сверкает водка
И проницает мозг до самой кости.
Но погоди, отдышимся пока,
Шуми, шуми в ушах, безумная река.

Он быстрым телом воду режет.
Глаза открыты и печальны под луной.
Ах, сиг взовьется над рекой крылатой рыбой
Заглянет в душу сумрачно, как небо,
И захрипит в лицо мне: "ангел мой".
Но две холодные губы шевелятся все реже,
И сердца затихает тонкий скрежет.

* * *
В кафе над резвою Невою
Машина трезвая за стенкой тарахтит.
И дебаркадер с разбитой головою
Куда-то по ветру летит.

Прекрасный день! Он очи нам не смежит,
О нет, он будет нам всегда.
Мы режем пиццу, и все реже
По жилам тонким грохочут поезда.

В глазах летит во сне надутый самолет,
Весь как исполненный священной доли.
Смотри, все дальше уходит храбрый Лот.
И я совсем не чую боли.    

ГЛАВА 9. И ПОСЛЕДНЯЯ

Стекает на закрытые веки, на губы луч утреннего сладкого солнца. Бредут коровы, позванивая... шальной трактор путается под ногами... никак не отогнать, рука не слушается, а он все зудит, зудит... вот только остановись, попробуй... Ходят-плавают светлые заспанные лица... Егор, а Егор, Петя, подожди... А, это ты, Нюша... но постой, любопытная, ты же у немцев, как ты сюда попала, марш домой, девочка, пойдем, пойдем скорее, ком, ком...

- Вася, вставай, чай вскипел!

Он со стоном поднялся, разминая лицо в косых солнечных лучах, и вышел во двор, где босые ступни сразу потонули в мягком ромашковом ковре. На звякание умывальника и фырканье всплыло над забором любопытное лицо соседской девочки. Чаю теперь, горячего чаю.

Как идти в столярку - так через всю деревню, из конца в конец, а потом еще полем. Каждое утро шли они вдоль заборов, мимо домов, на минуту останавливались возле Правления, где давно уже сидят и кивают чистыми коричневыми лицами разные совхозные люди... а сразу за околицей, под машинами и комбайнами с тракторами устроились на корточках рабочие, водители: курят, молчат, разговаривают.

Солнце поднимается все выше над деревней, а комары, большие и тяжелые в лете, одиноко вращают страшными глазами и отчаянно кричат - но это видимость одна: небрежный хлопок ладони - и он уже плоский и мокрый на коже.

В столярке совсем тишина, чуть тронутая воплем еще одного комара в ухе. Мягкий, сырой, тускло подсвеченный воздух, мягкая лепка колеблющихся бревен, верстаков, пыльных подоконников и окон, подводная тишь... грустный Семен Семеныч потряхивает головой, откуда слышится членораздельный хрип: "Вчера печку соседу лужил", - смешанный с пахучим дымом самосада, который, вспоминал он бывало, закуривая, "садил еще в том годе, как Федор попал под плуг и стал ходить без руки".

Посидели, покурили. Наконец, Петр взял топор и подошел к исковерканному толстому бревну, поставленному на попа. Егор приялся вырезать узоры на досках острой стамеской, а он, Василий, черкать рисунок новой балясины на обрывке бумаги.

Семен Семеныч надымил по всем углам, послонялся вдоль стен и верстаков, перетрогал инструменты, взлетел под потолок и сверху завел разговор, к которому все давно привыкли.

- Вась, а Вась, а в Хабарах кто городок ставил, а? - засверкал в полумраке орлиный глаз его.

Василий ковыряется уже в рубанке, который пока только искрит, но работать не работает.

Вираж над верстаками, и новый вопрос:

- Вась, ну вы, что ли, городок в Хабарах ставили? А?
Бревно улеглось на верстак. Семен Семеныч завис над ним, выдержал паузу и продолжает:
- Вот! Я и говорю: вы кто? Петро, ну скажи ты мне, кто вы такие, а?
Петр молча машет топором или отдыхает, дыша и не отрывая глаз от измордованного бревна, пока не подающего признаков жизни.
- Ну ты мне скажи, художник ты или нет? А? Художник! Да. А как в Хабарах городок поставили? А? По мосту идешь, кто там стоит? Видно? Не видно! Почему? Ну ты мне, Вася, ответь, почему? Петро, скажи, пусть мне ответит, почему? А-а-а! Потому что в яме! Усек? Во-о-от! А почему на горе не поставили? Человек, вот я, например, идет по мосту - а наверху все видно, просто чудесно, потому что на горе стоит, как надо для красоты! Здесь баба, здесь медведь. Ты кто? Ты - художник! Ты учишь людей! Семен Семеныч всхлипнул и опустился на верстак.
- Эх, русские люди! Ну понимаю, армяне: приехали, коровник сломали, пару домов поставили, тяп-ляп, в которых спать никто не хочет, и покеда! Если на горе - я иду по мосту, иду и радуюсь: красота! А вы куда поставили? В яму? Какая радость в яме? Ну скажи ты мне, какая тебе радость в яме? Ничего не видно в яме!

Семен Семеныч всхлипнул жарким и щекотным всхлипом с запахом вчерашнего веселья вокруг головы. Но взвыл рубанок, Семен Семеныч плюнул и понес армянам на пилораму свежеотточенные пилы.

Жара. Выйдешь к колодцу - жужжат пауты, вьются вокруг потного тела, черные, ражие, злые. Сядет - обожжет тонкую кожу мгновенным укусом.

Время шло постепенно к обеду, чаще садились перекуривать, молча или с усталым разговором... и вдруг, вслед за хлопком двери, будто из-под верстака вертлявый мужичонка вывернулся, тараканом по столярке пробежался, усиками общупал инструмент, похихикал на резьбу и узоры, поахал на "золотые руки", спросил закурить и исчез, будто привиделся сквозь застилающий глаза пот работы. Запомнилось только лицо: поросшая тусклым сорняком пашня, где бегают два шустрых зайчика глаз. Семен Семеныч посмотрел по сторонам, сплюнул замусляканный окурок и что-то сердито пробормотал.

- Ну все, пошли на обед, - подал голос, наконец, Петр, воткнул топор в своё бревно, и бревно глухо что-то простонало ему в ответ.

И пошли обратно. Мимо щетинистых пестрых армян, половина которых дружно ломает стену коровника, а другая рядом чинит крышу. Черные молодые жуки - они разом обернулись и заулыбались светлыми зубами. Мимо комбайнеров в свободных позах в тени своих комбайнов, мимо трактористов с тракторами вповалку, словно сон сморил их всех разом давно, никто и не помнит когда, может, ветер какой прошел по деревне, кто знает. Проедет ли всадник, свесив голову, пройдет ли сонная машина - стоит пылюка над дорогой, играя солнечными лучами. Один посреди улицы не спит, пересыпает кучи пыли голый карапуз.

- Что мастеришь?

- Коябиль.

- А море где?

- Тама.

В столовой прохладней, но мухи, тоже изнывающие от жары до звона в ушах, летают в синеватом воздухе, ползают по столам, занавескам, рукам, тяжело дышат, тяжело жужжат. Больше всего их отдыхает по подоконникам: грустно глядят за окно и даже крылья чистят спустя рукава.

- Есть такой город, Остров? - спрашивает повариха в белом колпаке, всматриваясь в далекое пространство их скобарских лиц, надеясь разглядеть меж колоколен с крестами солдатскую серую шинель за унылым забором, - сын у меня там служит, в авиации. После обеда хочется лечь. Они курят и смотрят, как плавится золотая деревня, а вместе с ней и бесконечная степь.

Кто всегда поднимает после обеда на работу, так это Егор, хотя, бывало, и Василий, очнувшись от сладкой дремоты и собравшись с духом, говорил, бодро вскакивая и морщась из-за ломоты в костях: мол, пора. Вот и теперь в тумане полусна проступает Егор: силуэт его маячит на золотистом фоне окна, как хищная очкастая птица.

- Ну, пошли, давно проспали.

Покряхтели, покрякали. Посидели. Вышли на жару; и там сон продолжался сквозь боль в запястьях от рубки топором. Пыльная и жаркая улица вовсе умерла в зное, только гуси, вполголоса о чем-то переговариваясь, ковыляют во сне мимо опустевшего крыльца Правления, где осталась только шелуха от подсолнуха, да процент выполнения плана мелом на доске на вчерашний день... и бредет в пыли старуха с сухой коричневой веткой, растущей из сухой коричневой руки. Бредет себе и бормочет, не переставая: "...ути, ути, ути, да где ж вы, суки, ути, ути, ути..." - и солнце отражается в слепых ее глазах. Вот дошли уже до забора, один отстал пописать, другие два оглянулись, тоже захотели и остановились метрах в десяти под кустом... веки набрякли: опустишь - все размылось и пропало; поднимешь - вновь картина ясна: степь, забор, три силуэта, и ветер да солнце... сложное лицо комбайна, мертвые комбайнеры в тени его, армяне... нет, они тоже отправились на обед, к своему Арарату. Все. Василий открыл глаза, и прохладное, полное колеблющихся теней подводное царство столярки накрыло его с головой. Расселись, кто куда, с сигаретами, изредка хлопая себя по комару на голом месте. Наконец, Егор встал и вышел за досками на солнцепек: всхлипнула дверь, влетел желтый сноп света, столярка так и всколыхнулась, но тут же погасла и успокоилась, только синий дым самосада Семен Семеныча скитается по углам да под окнами, то вспыхивая, то погасая. Петр сел напротив своего бревна и внимательно разглядывает рожденный точным его топором шквал, из которого должна явиться ведьма верхом на ступе.

- Петя, не видел, где дрель?

- Дрель? - Петр не отрывает глаз от взметнувшегося ввысь и застывшего бревна.

- Ну дрель, мы сегодня ее приносили.
- Так ты ж с ней работал, едрена корень.
- Ну работал, потом-то обедать пошли.
- А где оставил?
- Да вроде тут вот.
- И что, нету?
- Да вот не видно. Может, кто брал.
- Я не брал. Семен Семеныч, дрель не видал?
- Нет, Петро, дрель я вашу не видел,-морщины Семен Семеныча потемнели.
- Поищи, найдется, куда ей деваться, - Петр принялся махать-стучать колотушкой по стамеске, которая в вихрях бревна уже, похоже, нащупала укрывшуюся там старуху.
Осиянный вспышкой двери, вошел Егор, сбросил с плеча пачку досок и сразу сел, услышав, что пропала дрель.
- Вась, сходи-ка ты к армянам, они позже уходили, может, видели кого, - сказал он, тревожно моргая под очками.
Когда Василий подошел к коровнику, армяне уже были на месте. Семеро темных небритых лиц улыбались издалека, глядя, как Василий направляется прямо к ним. Василий подошел, поздоровался с каждым за руку и спросил, может, армяне случайно видели, не подходил кто к столярке, когда она была закрыта.
- Здравствуй, дорогой, - отвечали армяне. - Нет, дорогой, не видали. Мы работали, сам видел. На телеге один проезжал, дорогой, по дороге, не знаем. Гагик, ты не видел? Нет? Зайди к нам, дорогой, мы пива купили. А что такое? Да? Что ты говоришь? Послушай, знаешь, армяне не берут чужое, веришь, у нас такое не бывает...
- Да я на вас и не думаю... Я так спрашиваю, может, видели кого... Он поплелся в кузницу, где сверлильный станок, и у огня, бегающего на месте в горне, всегда сидят какие-нибудь русские люди. Бегает на месте огонь под колпаком, полумрак; скачет огонь по лицам людей, а они сидят себе полукругом, иногда что-нибудь скажут, но больше молчат, пока не появится кто новый и не заведет разговора. Работает только хромой токарь дядя Ваня: обметает станок. Василий поздоровался. Поздоровались и замолчали.
Смотрят на него, будто чего-то ждут. Он подошел к станку.
- Дядя Ваня, разреши на станке посверлить. Он у тебя работает?
- Почему, сверли, конечно. А что такое?
Василий огляделся, всматриваясь в застывшие с ожиданием лица рассевшихся полукольцом вокруг огня посреди степи, и вдруг понял, что им давно известно все: и про дрель, и про то, где она теперь.
- Дрель сперли, - сказал, однако, он.
- Как сперли, кто?
- Не знаю.
- Давно?
- Сегодня, когда на обед уходили.
- А когда уходили, никого близко не видели?
- Да нет, никого. Армяне говорят, проезжал один на телеге, но чтоб к нам заходил, не видали.
Помолчали. Пляшет огонь по лицам сидящих вокруг него.
Вот встал один в замысловатой меховой шапке, снял ее, снова надел, подбоченился, словно собрался уходить и вдруг, ни на кого не глядя, брякнул:
- А армяне? Они сами-то что?
- Что армяне?
- Как что? - мужик снова снял шапку, с изумленным лицом прочистил ухо мизинцем и уставился в дальний верхний угол кузни.
- Да что ты, у них такое не заведено, чтоб чужое, не думаю, - сообразил Василий.
- Уверен? Но что характерно! - теперь он восторженно глядел на огонь. - Они в армии служили? Скажи? Ага, служили! Вот именно! Они там все обрусели! Понял? Обрусели! Да и здесь работают, слава Богу... не первый год. Теперь у них все заведено, все могут!
- Нет, ты это не говори так, - качнулась еще одна фигура из до сих пор молчавшего полукруга сидящих. - Не, армяне не берут. Мы и Ашота ихнего знаем, он на дочке Николая женат. Сколько лет работали у нас, мы их знаем, ничего не брали, нет.
- Нет, армяне не берут, - шевельнулась еще одна фигура. - Всякое, конечно, бывает, но я вам скажу, они и раньше не брали. Тут нашего надо искать, хотя, бесполезно, конечно...
- Да говорю же я вам, они давно обрусели!.. Вон и водку пьют ящиками...
Хлопнула дверь.В полумраке обозначилась маленькая фигурка, и все снова замолчали.
Как во сне, это быстрое лицо мелькает где-то рядом по краю сознания, это испаханное вдоль и поперек поле со скачущими зайцами...
- Здоров-здоров, тут мне, понимаш, кричат кругом, мол, дрель уволок, дык на что мне она! Кому, може, нужна, а мне-то? Ваша дрель! Мне и сверлить-то в дому неково! Ково там сверлить, у меня все давно насверлено! Я и подключать не знаю, как ее. Зачем, у меня своя в дому есть, ручная, сам в Хабарах покупал...

Семен Семеныч, ухмыляясь и подмигивая, выхватил из-за спины бутылку и поставил на верстак рядом с грязным стаканом.

Они выпили вдвоем, заедая салом домашнего соления, с чесноком.

Пришли с пилорамы Егор с Петром. Семен Семеныч повторил свой фокус - явилась еще одна. Потом послали Егора за третьей, а сами неожиданно оказались на армянской крыше, причем Василий, цепляясь ногами за какую-то жердину, парил в воздухе под одобрительные клики армян, рассеянных по всей земле, в то время как где-то далеко внизу, хлопая крыльями, стоял Егор с бутылкой в кармане. А потом был армянский барак с алюминиевой бочкой пива из соседнего немецкого колхоза и - в самом деле! - полупустым ящиком водки. И шаталась и падала деревня над головой, с визгом разбегались в разные стороны девки, и Ашот, обнимая Василия волосатой рукой, кричал в ухо голосом Семен Семеныча:
- Как уедете, вся деревня к нему пойдет: дай посверлить! А я вам свою подарю! Хочешь? Завтра пойду и подарю, нехай баба лает, моя вещь... - и снова черная небритая рожа дышала с армянским акцентом: - Дорогой, приезжай ко мне, ты не знаешь, как у нас хорошо... "Похоже, не обрусели", - последнее, что успел подумать в этот вечер Василий.

Течет по векам луч утреннего сладкого солнца. Иногда забредают коровы, бодаясь с настырным трактором, и Нюшка плывет над забором, платье ее колышется мягко, и прекрасное детское лицо мягко светит - как солнце в тумане.
- Подъем, Васька, хватит дрыхнуть! Армяне пива привезли. Да, пива. Пива теперь, пива. Армяне. Чей это голос там зудит назойливо в ухе. Радио, что ли...

"... высоко в горах Таврии земледельцы восокорослы и красивы, хотя черты их, пожалуй, несколько резковаты; сами они весьма проворны в движениях и храбры. В Армении же и в Малой Азии они коренасты и крепко сбиты, с крупными чертами, волосы у них на голове черные и прямые, а большие носы крючковаты. Они неплохие землепашцы, однако живут очень бедно. Головы их забиты предрассудками, они невежественны и нечестолюбивы, и всю жизнь ютятся в землянках. Зато лица горожан, особенно в больших городах, черты имеют правильные и мягкие, нередко даже персидского типа. Искусные ремесленники, надежные банкиры, преуспевающие торговцы, они замечательно трудолюбивы, смекалисты и обладают той счастливой способностью к ведению дел, тем духом предприимчивости, которые еще во времена Римской империи привели их предков на рынки Скифии, Китая и Индии. Высшие их сословия прекрасно образованы и воспитаны, и немало найдется из их среды таких, которые занимают высшие должности на государственной службе в Турции и в России, в Персии и в Египте.

Армяне, в сущности, люди Востока, как, впрочем, и евреи, с которыми они несколько схожи своей исключительностью, а также широким рассеянием по миру, замечательною прочностью расы и удивительной приспособляемостью к самым неожиданным обстоятельствам жизни. Это народ скромных, рассудительных, усердных в работе людей... и именно крепость народного характера позволила им сохранить свою нацию и свою религию в самых тяжелейших испытаниях.

История армянского народа начинается с предания о Хайке, сыне Тогармая, правнука Ноя. В нем говорится о том, как Хайк бежал в области Армении, спасаясь от тирании Бела, царя Вавилонского..."

Да, пива теперь, армяне, пива, пива.  
Перед работой
Рассвет пылал и становился рядом,
И окна разгорались понемногу.
Уходят звезды меркнущим далеким стадом,
Звеня хвалебную невидимому Богу.

Пришел Быстров, похожий на сквозняк,
Который в форточку бежит, язвительный, как витязь.
По степи темный проскакал степняк
И в пламени исчез, как бы привидясь.

Пойду умоюсь.

* * *
Шагаю ль  под звездами ночью с работы,
Бревно ли стругаю, будто в бреду,
В душе точно ходят веселые сваты,
И пляшет деревня в зеленом саду.

Вот тетка навстречу в своей телогрейке
Мне вдруг улыбнется - погасли светила!
И голосом чистым, как канарейка,
Приветствует тихо меня, крокодила,

Который пока еще тих и прекрасен,
Но чуть позабудешься - щелкнет зубами,
Как некогда на буржуазию Красин, 
Ей всюду грозивший наганом с гробами.
Просыпаюсь
Голова не болит. Как убитая дышит
Многоруким и грозным своим языком.
В потолке зашуршали, затопали мыши.
И окно под луной - словно кто-то разлил молоко.

Грязь, наверно, застыла на черной весенней дороге.
Где-то лает собака, как голосом "здрасьте" сосед.
Тускло блистают во тьме босые товарища ноги,
Точно он погулял по холодной, как пламя, росе.

И дыхание свежее, и борода на подушке,
Блеклый глянец на стенке немого Политбюро...
А закроешь глаза - под рубанком запрыгали стружки,
Словно некий живой желтолицый пророк.
С ожогом
Неверной рукой пронося надо мной 
большую банку с крутым кипятком, 
содержимое ее выливают прямо мне на ногу.
Ах, койка! Какою недоброй судьбой
К тебе я опять без веревки привязан!
Лучше б мне, например, опускаться в забой,
Где взрываются часто попутные газы.

Но здесь, где один верещит мотоцикл,
И, снесши яйцо, закудахтали куры, 
Лежал я и зубом, как перепел, цыкал,
Небритый, седой и достаточно хмурый:

Мол, юная девушка мне не придет
На край посидеть этой ржавой кровати!
Варенье к губам моим не поднесет!
Подушку, и ту не поправит на вате,

Которая блином лежит подо мной -
А рядом по стенке крадется мокрица! -
В каком-то старинном и черном кино
В тюрьме умирает похоже актриса!

Но я не умру. Распрямится спина,
И ногу покроет мне новая кожа.
И разгладится вновь моя добрая рожа,
И вздохнет облегченно родная страна!

* * *
Во рту наутро мутно. Впрочем, как в окне.
Встаешь - и гибельно босым идти по полу.
Будто играешь Горького "На дне"
Или стоишь пред светофором голый.

Ребята спят, брадами в такт дыханию кивая,
Как будто в сумраке на одеяло прыгнул ежик.
На стенке все Политбюро, как бритые бабаи.
Их общий взор похож на скользкий дождик.

Я вышел на крыльцо, покрытое туманом.
Прохладно. Зажурчало на снегу.
И постепенно опускается подъемным краном
Все, чем хочу и чем могу.

* * *
Гремя руками, будто крылья самолета,
Как некий странно исчезающий портрет,
Он всем бегущего напоминал мне Лота,
Который вдруг остановился на горе.

Давно ль и кем его прекрасный череп
Был сорван и понюхан, как цветок?
Лишь хлопали глаза, как призрачные двери,
Где призрачный учитель нам давал урок,

Где ласково звенели призрачные струны,
И вышло облако, стыдясь, как хризантема.
Где весело сверкали звонкие Перуны
На странную загадочную тему.

* * *
Помню картину: степь с переломанной мордой плаката,
Чьи-то портреты по ветру гуляют.
Сядем, покурим, зацепим бревно и потащим на раму,
Сделаем брус с сороковкой.

Травами пахнет и пылью. Жарит затылок под кепкой.
Трактор, как мыло, скользнул вдаль забора и смылся.
В галстуке смелом похожий на спелую свеклу,
Входит директор.

Крымский татарин из репродуктора искоса глянул,
Диктором смазанный интеллигентно и чисто.
Парень совхозный пришел и, прищурясь, плюнул в окошко,
Магнитофоном играя.

* * *
Птичка цыкает за стенкой.
В коридоре голоса.
У промокшего ботинка
Рожа - будто проплясал

На снегу с утра до ночи
И валяется, бандит...
Где-то крикнул дальний кочет.
Мышь на потолке скребет.

Я лежу один, скучая.
На работу не пошел.
Встану, вскрикну, выпью чаю,
Станет в сердце хорошо.

Иль кому по телефону
Позвонить на почте мне?
Где, похожа на грифона,
Тетка смотрит, как во сне.

* * *
Комар завис над бездной хлопнувшей ладони
И бьется, словно сердце в уголке миров.
И, окруженный жизнью, воздухом и писком,
Гляжу во тьму.

Тот глаз, как виноград, роскошный и прозрачный,
Лежит ли до сих пор в долине черной?
Ушла ли ночью торопливая рука,
Где тени плачут?
В пустой кровати и немного как бы странной
Не слышно шепота, погасли крики.
И только рот железный раскрывает
Седой комар над ухом.
Вечером в окрестностях Шанхая
Солнце садится. Гаснет вдали затихающий купол.
Брякнет в далекой деревне ведро. Мужики по полям
 побежали, глазами сверкая.
Где-то трещит мотоцикл, на ходу засыпает и падает в бездну, 
Сердитою красною пастью зевая.

Мирно коровы на склонах жуют. Заглянут в глаза и 
вздыхают, и дышат,
Вращая рогатые головы медленно в небе багровом.
И дачи слегка принагнулись, потупились. В землю уставясь
В темных туманах по пояс бредут, как бандиты.

ОТ СОСТАВИТЕЛЯ

В книге приводятся фрагменты сочинений поэта и мыслителя Петра Милыча, трагически погибшего при загадочных обстоятельствах несколько лет назад. Мне кажется, мысли этого человека в чем-то созвучны творчеству автора, а возможно, творчество самого Милыча могло развиваться в похожем поэтическом ключе (замечу, что автор считает дар Милыча несравненно богаче собственного - это видно из первого прозаического отрывка книги.) Сами обстоятельства гибели Милыча говорят о том, что занятия литературой были, увы, не единственной и далеко не главной областью приложения его сил, что вторая жизнь его, скрытая от посторонних и даже близких ему людей, к каковым относит себя автор, имела отношение к предметам не столь безобидным, как сочинение стихов и рассуждения о пятистопном ямбе.

Милыч был застрелен. Все его бумаги, за исключением нескольких отрывков, сохранившихся у автора, бесследно исчезли - а известно, что он был весьма плодовит, как писатель и как поэт.

Мне также известно, что автор, проведя собственное расследование, знает теперь гораздо больше об его второй жизни и причинах его смерти и не собирается хранить все, что ему удалось узнать, в тайне. Он уверен, что придет время, и люди, которым не безразличны судьбы русской литературы, поближе познакомятся с этим удивительным человеком, при жизни из своих сочинений не опубликовавшим ни строчки.

Большинство прозаических фрагментов книги имеют собственные названия:

Людвик фон Телиан

Острая приправа к пресной еде

Гусева

Диссиденты

Когда проснемся

Мы не бывали во Вьетнаме

По пути

Треножник

Армяне