АЛЕКСАНДР ЛАСКИН ДОЛГОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ С ДЯГИЛЕВЫМИ ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ: ДО
...ваш.
дед, прадед и все ваша предки
были
крепостники, владевшие
живыми
душами, и неужели с каждой вишни
в
саду, с каждого листка, с каждого ствола
не
глядят на вас человеческие существа,
неужели
вы не слышите голосов...
Ведь
так ясно, чтобы начать жить в настоящем,
надо
сначала искупить наше прошлое,
покончить
с ним, а искупить его можно только
страданием,
только необычайным, непрерывным трудом...
А.П.Чехов.
"Вишневый сад"
ГЛАВА ПЯТАЯ "РУССКИЕ СЕЗОНЫ" ПАВЛА ДМИТРИЕВИЧА ДЯГИЛЕВА
Тайна
рода
О чем думаешь, перелистывая книгу Дягилевой-Панаевой? О рабочем
кабинете на Фурштатской, где собрались послушать мемуары несколько
ее почитателей. Час поздний, но никто не торопится и после каждого
отрывка раздаются просьбы о продолжении. "Еще! Еще!
Интересно! Интересно!" - и Елена Валерьяновна читает дальше
своим нейтральным голосом летописца и хроникера.
Картина
этого сборища во многом определила стиль книги, степень
соотнесенности главного с неглавным. Если вы устали от
обстоятельности автора, вспомните стол посреди комнаты и сидящих
вокруг слушателей. Не забудьте о дожде за окном, чае и блюде с
пирогом. Без всего этого трудно объяснить многочисленные длинноты
"Семейной записи..."
Впрочем,
ощущение полноты обманчиво: вчитываясь все больше, замечаешь то,
что пропущено. О некоторых моментах автор упоминает вскользь, а
других почти не касается. "Еще! Еще! Интересно! Интересно!"
- это уже мы обращаемся к ней, но она отчего-то недоговаривает.
Самая
неясная фигура мемуаров - Павел Дмитриевич Дягилев, отец Павла
Павловича. Где-то на заднем плане рассказа время от времени
появляется насупленная физиономия этого старика.
Вот
характерный эпизод: придя в церковь, Павел Дмитриевич положил на
поднос для пожертвований четырехзначный билет. К счастью, рядом
оказалась жена, Анна Ивановна: быстрым хозяйским жестом она заменила
купюру мелкой бумажкой.
С
тем, что семья осталась при своем, а Бог - при своем, Дягилев
примирился с легкостью почти детской.
Рассказывает
Елена Валерьяновна и о первых признаках его болезни. В марте 1850
года подающий надежды чиновник попросил об отставке, даже не
предупредив о решении домашних. Просто вошел в кабинет господина
министра и оставил на столе бумагу. А затем встал в сторонке: граф
Киселев был известен голосом сильным, реакциями неожиданно-грозными.
Полный
тезка старшего Дягилева от удивления поднялся, а затем выкрикнул:
"Фуфырка!" Трудно переводимое на первый взгляд слово
выражало целый комплекс ощущений. Если попытаться выразить их
более литературно, получится что-то вроде: "Фу-ты. Ну-ты",
"Зачем это тебе?", "Что за напасть?"
Почему
Павел Дмитриевич ушел со службы? Елена Валерьяновна считает, что он
послушался внутреннего голоса, вовремя предупредившего о начале
болезни. Ведомый чувством щепетильности, присущим тихим
помешанным, он скрылся от любопытных глаз и посвятил себя Богу.
Семейный
летописец, конечно, лукавит: человек, пораженный душевным
недугом, не всегда оставляет общественную стезю. Скорее наоборот: чем
больше в его поведении странностей, тем легче его представить в
центре политических инициатив.
Так
вышло и в этом случае. Подступающее безумие толкнуло Павла
Дмитриевича на авантюру. Вместе с ним в ней участвовали люди
вполне здоровые: известный литератор и бывший петербургский
цензор Елагин и первое лицо русской церкви митрополит Филарет.
После
начала болезни его гражданская деятельность только начиналась, -
пусть и не в том значении этого понятия, которое вкладывали в
него другие члены семьи.
Бес
Н.В. Елагин
Если
его жизнь в Петербурге текла упорядоченно, то после переезда в
Бикбарду она стала еще более размеренной. Павел Дмитриевич из дома
почти не выходил, опасаясь пропустить время молитвы.
По
своей прежней деятельности Дягилев знал, что Бог любит точность.
Распорядок молитв был сквозной, ничем не уступающий тому графику,
которому он подчинялся будучи служащим. Редко на сон оставалось два
или три часа.
Разумеется,
преданность Богу такой силы не могла не привлечь внимание Черта,
не замедлившего появиться в Пермских краях. Черт носил имя Николая
Елагина и выглядел как нельзя более солидно.
Лет
Елагину было к пятидесяти, рост он имел маленький, выражение лица
умное и внимательное. Выделялся он и отношением к изящной
словесности: приходился родственником Жуковского, а также состоял на
службе в цензуре.
Конечно,
цензор не художник, но только - помощник художника. Вместе с тем, на
истинно творческие решения способен и он. Именно так Николай
Васильевич подошел к болезни Дягилева. Вырисовывался план
использования безумия, - хитроумная идея обращала ее на
государственную пользу.
Теперь
в перерывах между молитвами Дягилев погружался в томики "Полярной
звезды". Он корпел над этими запрещенными книгами подобно
гимназисту, первому ученику, - общественная стезя давалась ему
напряжением всех сил.
Павел
Дмитриевич выздоравливал, посвящая больше времени чтению, нежели
молитвам, а проект Николая Васильевича обретал ту степень
раскаленности, без которой трудно рассчитывать на успех.
Одновременно
с Дягилевым Елагин увлек своим планом самого Филарета. Об этом
свидетельствует письмо, в котором Николай Васильевич излагает суть
операции, а заодно поминает Павла Дмитриевича. В этом смысле письмо
рекомендательное: черт, добившись цели, демонстрировал результаты
своего труда.
"Ваше
преосвященство, Милостивый государь и архипастырь, - писал
Елагин. - Хороший знакомый мой, Павел Дмитриевич Дягилев, третьего
дня уведомил меня, что Ваше преосвященство изволите принимать
благосклонное участие в предпринимаемом издании к обнаружению
вредных намерений Герцена.
В
последнее время сочинения его распространились по всей России и
проникли в самые отдаленные места. Не только в губернских, но и
уездных городах имеются лондонские его издания и читаются наперерыв,
по оригинальности идей его и потому, что запрещены; узнать же
запрещенное, по слабости природы нашей, всегда есть влечение.
Влияние такого чтения сделалось замечательным, и распространение
его может привести к гибельным последствиям; между тем, издания
Герцена умножаются и направлены для России.
В
нынешнее время нельзя пренебрегать печатным словом, оно сделалось
сильным двигателем событий, и распространяемые через книги и газеты
вредные идеи могут отводиться посредством печатных же изданий.
С
этой целью предполагается, с помощью Божьей, издать от частных лиц
книжку, в которой довольно разоблачить ясным и убедительным словом
коварные замыслы Герцена, направленные к ослаблению религии, к
низвержению государей и порядка и к господству страстей...
Книгу
предполагается печатать за границею. Раскрывая вредные начала
заграничных русских изданий, книга наша будет сборником правильных
рассуждений о славнейших вопросах современной жизни по отношению к
религии и государственному благоустройству. Следовательно всякая
статья с правильными взглядами на обязанности человека и жизнь
земную, будет прилична сборнику. Стараемся, чтобы содержание статей
было прямым обличением Герцена. В денежном отношении издание
вполне обеспечено..."
Филарет
читал это письмо, держа карандаш прямо напротив строки. Дойдя до
имени Дягилева, он остановился и поставил на полях два знака. Первый
- вопросительный - обозначал: "кто это?", второй -
восклицательный - "ну как же, помню хорошо!"
Герцен
- далеко не первый писатель, которому митрополит объявлял войну.
Первых хватало: и Пушкин, и Жуковский, и даже Крылов. С кем-то
он боролся открыто, а с кем-то - при помощи доносов. Так на Крылова
был донос, к сожалению не возымевший действия. Филарет сетовал на то,
что животные в его баснях носят христианские имена: Медведь
называется Мишкою, а Кошка - Машкою.
Тогда
он действовал самостоятельно, а теперь у него хватало агентов и
помощников. Вот и еще один, появившийся неожиданно, без всяких усилий
с его стороны: помещик Павел Дягилев из Перми.
Из
истории бесовского соблазна
Встреча
с будущим покровителем произошла случайно, едва ли не по прихоти
извилистых петербургских улиц. Павел Дмитриевич торопился на службу в
Министерство имуществ и по дороге наслаждался погожим деньком.
В
общем, пермский помещик не только спешил, но и прогуливался,
растрясая накопившийся за зиму вес.
Кто
бы мог вообразить, что именно сейчас он становится на государственную
стезю, выходит на новую орбиту. По крайней мере, не сам Дягилев - уж
слишком легко и безоблачно было у него на душе.
Полной
грудью набирая воздух, Павел Дмитриевич поглядывал на шедшего
невдалеке человека. Он, кажется, тоже не только опаздывал, но и
совершал моцион.
Лицо
незнакомца показалось Дягилеву настолько интересным, что он начал
прикидывать разные варианты знакомства. Вскоре тот оказался в
непосредственной близости: стоило попасть в ритм его шага и разговор
завязался сам собой.
С
этих пор такие прогулки стали традиционными: ежедневно встречаясь на
углу Фурштатской и Литейной, чиновники вели обсуждение
серьезнейших тем.
Каких
только материй не успеешь коснуться по дороге на службу! Елагин, в
первую очередь, напирал на реформы. Чем активнее слухи о возможных
переменах, тем чаще его подопечные используют личные местоимения.
Даже общепризнанную точку зрения они порой высказывают как свою.
Особенно
неприятен ему был автор, не способный придерживаться прямой
линии и норовящий уйти в сторону. Даже дамские журналы полюбили эту
манеру: начнет сочинитель с головного убора, а затем спускается
ниже и говорит о сияющих женских глазах. В отношении такого
произведения цензор применял "высшую меру": две
раздраженные линии перечеркивали страницу крест-накрест.
...
Открывшаяся Павлу Дмитриевичу картина оказалась настолько несложной,
что он ее охватывал разом: внизу - безответственные борзописцы, а
наверху - цензурный комитет. Автор статьи или романа сперва
направлялся на верхний этаж. А то ли я написал? Правильно ли
расставил акценты? - ответить на эти вопросы могли только там.
Если
об этом открытии Павел Дмитриевич сказал цензору, то о другом умолчал
из скромности: все предшествующие годы он мечтал о нацеленном на него
персте. Теперь он был почти уверен: поблуждав по другим лицам,
провидение указывало на него.
Николай
Васильевич и реформа
Нагловатое
"все дозволено" докатилось и до елагинского ведомства. Даже
коридоры цензурного комитета преобразились. Прежде они напоминали
ученическую тетрадь с линейками, а сейчас походили на страницу
"Ведомостей". Как на какой-нибудь Литейной здесь можно было
назначить встречу приятелю и проболтать с ним битый час.
Первотолчком
к переменам стал поклон Авраама Сергеевича Норова, который тот
отвесил случайно забредшему борзописцу. То ли не узнав министра
народного образования, то ли не поверив глазам, литератор кивнул
и не остановился.
Видевшие
это чиновники мусолили подробности, дивясь их комизму и
фантастичности. Вдоволь отсмеявшись, они переходили к разговору о
реформах. При этом многие придавали особое значение этому поклону.
Разумеется,
оставаться в стороне было невозможно. В числе первых заторопился
руководитель Цензуры князь Щербатов. Он не только еженедельно заходил
к министру поговорить о переменах, но и отсылал докладные с
изложением различных проектов.
Естественно,
рекомендации не затрагивали порядков в целом, но только
указывали на отдельные упущения.
В
общем, для Щербатова это был удобный случай избавиться от неугодных
лиц. Наиболее неприемлемой ему казалась физиономия цензора Елагина
с отпечатавшимся на ней выражением настороженности.
Полученная
Норовым бумага вежливо сообщала, что цензурный комитет, - в не
меньшей степени, чем все министерство, - думает о своем будущем. Сам
Елагин - лишь один из многих примеров, а настоящее стремление
заключается в том, чтобы, поспевая за событиями, постараться выйти
вперед.
Министр
читал докладную со знакомым чувством. Нечто похожее он переживал
тогда, когда заказывал блюдо к ужину и повар в точности исполнял
заказ.
Несмотря
на то, что князь писал "усиленная литературная деятельность"
вместо "политические перемены" и "такт" вместо
много другого, Норов все понял с первых строк.
Перед
ним лежал проект "малой реформы". Ничего не меняя по
существу, она может спасти его от возможных попреков.
Министр
даже вообразил издателя, пришедшего к нему со словами
признательности. Скорее всего он ответит пожатием плеч. "Благодарите
Государя", - вот что будет означать его недоуменное движение,
обрамленное улыбкой и лаской во взоре.
"При настоящей литературной деятельности, - писал Щербатов, - и
обращенной на нее особенной внимательности в России как людей
образованных, так и всего читающего класса, я нахожу, что
Ценсор, при качествах человека образованного, честного и
благотерпимого, необходимо должен иметь еще особенный такт. Без этого
такта, Ценсор может или затрудняться при исполнении своего долга, и
таким образом навлекать на себя и на состав Ценсурный вообще
неудовольствие литературных деятелей, или даже невольно сделать
упущение, которое подвергнет его ответственности и поставит высшее
начальство в неприятное положение.
Во
время управления моего С.-Петербургским Ценсурным Комитетом, следя за
действиями членов Комитета, я, к сожалению, убедился, что Ценсор,
Статский советник Елагин, при всех уважительных его, как человека и
гражданина качествах, не отвечает изъясненному понятию о Ценсоре, не
имеет того такта, который необходим ныне Ценсору при настоящей
усиленной литературной деятельности.
А
потому я вынужденным нахожу представить о вышеизложенном на
благоусмотрение Главного управления Ценсуры и покорнейше просить
сделать зависящее распоряжение на основании статьи 67-й Устава о
Ценсуре..."
Вслед
за текстом вилась подпись: стрельчатое "Щ" с небольшим
узором, в котором угадывалось несколько букв. Начертавший это человек
явно чувствовал в себе силу, иначе бы он не занял фамилией пол-листа.
Что
делать?
Оборвалась
линия судьбы, загнулась нелепой загогулиной! Едва держится на ней
бывший цензор. Так он и висит с разверстым в крике ртом. Мимо идут
сотрудники, переговариваются и скашивают глаза на коллегу.
Сочувствующих среди них почти нет, зато есть те, кого этот
пример заставляет бояться за себя.
Николай
Васильевич понимает, что надеяться ему не на кого. Он успокаивает
нервы, садится за стол, раскладывает карандаши. Справа - красный для
вычеркиваний, слева - синий для вопросительных знаков, посредине -
зеленый для галочек на полях.
Как
всегда, прежде чем взяться за работу, цензор размышляет на разные
темы.
Мысль
о людях в коридорах цензурного комитета стала для него чем-то вроде
обязательного утреннего чертыханья.
"Неужели,
- думает он, - они не понимают, что находятся в сердце российского
правосудия?! Да, да, именно правосудия, ибо кто такой он, наделенный
правом казнить и миловать, увеличивать и сокращать срок ссылки?"
Кроме
того, вспоминается вчерашний день. От предыдущих он отличается
только названием журнального материала и фамилией автора. Вчера это
был географический очерк, на который Елагин не пожалел всех трех
карандашей.
Красным
убрал двусмысленное "силы природы", синим - расставил
галочки около неясных кусков. Зеленый понадобился в том месте, где
автор писал о езде на собаках в Сибири. Цензор потребовал
подтверждающую этот факт справку в Министерстве внутренних дел.
В
данном случае он действовал как всегда, добираясь до сути, не брезгуя
самыми малыми мелочами. Так его воспитали его учителя, те, кого он
застал в первые годы работы в цензуре.
Наиболее
ретивым среди них был Красовский. Этот брал под сомнение любой
печатный текст. Однажды, обнаружив многоточие в алгебраической
задаче, он заподозрил в нем сокращение известного слова. Кто-то
потешался, а Елагин увидел в этом ту степень ответственности, что
всегда отличала уходящую когорту.
На
сей раз перед ним лежала не чужая, а его собственная рукопись. По
форме докладная, а по сути - исповедь, рассказ о последних событиях в
их ведомстве.
Начало
выходило длинным и путанным. Таким же смутным и невразумительным как
его нынешняя жизнь.
Донос
на самого себя
Держа
карандаш на весу, Норов пробирался в плотных зарослях придаточных,
но, в конце концов, не выдержал. "С чего это он взял?" -
написал министр на полях и, передохнув, двинулся дальше.
"При
предоставленном мною, - говорилось в бумаге, - 26-го числа истекшего
января корректурных листов со статьями сомнительного духа,
присланными от г-на Краевского для напечатания в "С.-Петербургских
ведомостях" Ваше превосходительство в благосклонном внимании
несенным мною гонениям изволили обращать милостивое Ваше
покровительство, а в прошлую субботу сказали, что против желания
Исполняющего должность Попечителя здешнего Учебного округа мне нельзя
оставаться в должности Ценсора и что из уважения к памяти покойного
Ширинского-Шахматова, который удостаивал меня особым расположением,
...желали бы оставить меня в Министерстве Просвещения, причем
угодно было признать службу мою полезною для Министерства.
Испытав
за последнее время много скорбей за честное исполнение обязанностей
Ценсора, тем с болыпией благодарностью принял милостивое
приветствие Вашего превосходительства.
Князь
Григорий Алексеевич требует от меня таких действий, которые не могу
выполнять по зову совести".
Часто
Николаю Васильевичу приходилось выступать от чужого имени, от лица
власти или закона. Редко ему приходилось быть собой - маленьким
сгорбленным человечком, похожим на порядком выросшую мышь.
Сейчас
в его интонациях не было ни тени широковещательности или пафоса. Его
голос звучал тонко, сбивающимся неприятным дискантом.
Вскоре
человечек расправил плечи и приготовился "держать речь". От
такой перемены министр встрепенулся и сделал пометку на полях.
"Елагин. О вредной деятельности Краевского", - начертал он,
призывая самого себя к бдительности и вниманию.
"В
прежнее время, - писал Николай Васильевич, - вынужден был докладывать
Вашему высокопревосходительству о злонамеренных целях редактора
"Отечественных записок" и издателя "Санкт-Петербургских
ведомостей" г. Краевского, при настоящих же обстоятельствах
считаю обязанностью раскрыть подробнее, в какой степени влияние г.
Краевского распространяется в литературе.
Кроме
упомянутых газет и журналов, г. Краевский участвует во многих других
таких периодических изданиях: в "Русском вестнике", "Сыне
Отечества", "Библиотеке для чтения", экономическом
журнале и других.
...дух
статей ...при участии одних и тех же писателей ...не оставляет
сомнений, что современная наша журналистика имеет в своей главе г.
Краевского и распространяет по установленной системе, с надлежащей
осторожностью, течение его, клонящееся к извращению надлежащего
порядка вещей.
Цель
г. Краевского и его сообщников:
1. Привлечь
народное сочувствие к республиканскому правлению.
2. Подчинить
правительство общему мнению.
3. Приобресть влияние на государство посредством газет и журналов,
подобно английским журналистам, направляя и совращая газетами
общественное мнение.
Употребляемые
к тому средства:
1.
Распространение республиканских начал и одобрение их.
2.
Направление статей к чувственной жизни и ослабление нравственных
начал..."
Норов
не спрятал докладную под сукно, а вызвал к себе Щербатова. Вызвал не
к началу, а концу дня, когда служащие одной ногой в еще в
министерстве, а другой - уже дома. В эти часы легко перейти к
откровенности, начать приватный разговор.
Зная эту особенность распорядка их ведомства, Григорий Алексеевич
приготовил губы к улыбке. Это значит, что он был готов расплыться во
всю физиономию, как только министр даст сигнал.
Кроме того, начальник департамента согнул тело настолько, чтобы в поклоне,
наравне с почтением, угадывалась преданность без лести. Этакая особая
пропорция преданности, отвечающая настроениям дня.
Когда
Щербатов открыл дверь, первое, что он увидел, была норовская улыбка.
От министра шли токи новости, которую он собирался рассказать.
По привычке человека сороковых годов, не до конца освоившегося с новыми
отношениями, руководитель цензуры подумал, что речь пойдет о его
упущениях.
Ненароком он почти угадал: в своей докладной Елагин жаловался на него.
Николай
Васильевич в свободном полете
Очень
уж не вовремя подал Николай Васильевич эту докладную! В иную эпоху она
вызвала бы одобрение, а в нынешнюю - воспринималась с ухмылкой. В
1857 году в ходу были другие методы: доносы теперь отправляли не
начальству, а непосредственно в печать.
Прошло
больше половины жизни, а Елагин только сейчас узнал, что где-то
светит солнце, проплывают лодочки, шатаются гимназисты...
Сейчас Николай Васильевич сам был все равно что лодочка или
гимназист: беспечный и никому не нужный, он плыл по воле волн.
Предаться
до конца этому состоянию бывшему цензору мешала нужда и обида. Даже
на невских просторах, в праздничной компании опавших листьев и
снующих голубей приходили мысли о насущном.
В
продуваемой ветрами голове складывалась новая докладная. Елагин
умолял Норова чуть повернуть свою величественную голову и
обратить взор на него:
"Ваше
превосходительство! Милостивый государь, Авраам Сергеевич!
Директор
канцелярии Вашего превосходительства объявил мне, чтобы я подал
прошение об увольнении меня от службы, в противном случае буду
отставлен от должности.
По
сознанию своей совести, не чувствуя за собой никаких преступлений,
которые бы осуждали меня на такое тяжкое наказание, не могу
добровольно подписать прошение об увольнении меня от службы, как
потому что служил всегда Государю Императору и Отечеству ревностно,
так и по неимению в виду никакой другой должности, куда бы мог
поступить после службы Ценсорной.
По
оставлению настоящей должности не буду иметь куска насущного хлеба.
Если
Вашему Высокопревосходительству благоугодно уволить меня от службы,
то имею честь почтительно испрашивать милостивого ходатайства
Вашего перед Государем Императором о назначении мне пенсии по
Ценсорной должности в уважении долголетней службы моей и трудов,
расстроивших мое здоровье, о чем в 1853 году доведено было до
высочайшего сведения, когда испрашивалось мне дозволение на
увольнение меня в отпуск к заграничным минеральным водам.
Претерпевая
незаслуженные гонения от г. Исправляющего должность попечителя
учебного округа за честное исполнение долга, предаюсь совершенно
Воле Божьей и Вашему благоусмотрению.
С
отличным почтением и совершенною преданностью
имею
честь быть
Николай
Елагин".
Теперь
у Николая Васильевича не осталось ничего. Ни рабочего места, ни
начальственного ока за плечом. Он пребывал в непривычной для себя
ситуации независимого литератора, живущего так, как ему хочется.
И
все же с настоящим автором у него было мало общего. Ни тебе легкой
поступи, ни взгляда поверх голов, ни свободного и патетического
жеста. Войди сейчас к нему кто-то посторонний, он бы от удивления
зажмурился: сгорбившаяся над столом фигура сразу вызывала догадку о
серой шкурке, копытцах и хвосте.
Заговор
антиреформаторов
Одиночество,
едкое как туман, и плотное, как стена, окружало его. По привычке он
брался за перо, но написать ничего не мог. В голове было пусто,
как в доме после пожарища - последние слова оставили бедного цензора.
Однажды,
в пустоте забрезжило нечто - сначала появились тени, а затем
увеличились до размеров двух мужских фигур. В человеке справа
Елагин узнал себя, а в человеке слева - Павла Дмитриевича,
нередко сопровождавшего его в прогулках по Петербургу.
Вот
они идут дружно, в меру поругивая высшее правительство и в меру
похваливая непосредственное начальство. Разговор ширится, захватывая
все большие пространства. Наконец, беседа достигает Лондона, где
проживают недоступные для цензуры писатели, издающие все, что выходит
из-под их пера.
В
первую очередь они говорят о вседозволенности, не ограниченной
ни елагинским ведомством, ни ответственностью перед государством.
Затем разговор сворачивает на реформы, расшатанные устои, ужасное
положение народа. Потом наступает черед итогов, которые в общих
чертах можно суммировать так:
ДЯГИЛЕВ:
Автор говорит, что государство - есть тайное общество - заговор
имущих против неимущих, и объясняет это тем, что цель, на которую
простолюдин дал себя завербовать в члены этого общества, составляет
для него тайну.
ЕЛАГИН:
А кажется тут ни для какого нет никакой тайны, - и если подобный
вопрос не приходит в голову простолюдинам, то разве потому, что они,
по крайней ограниченности понятий и образования, не привыкли
задавать себе таких отвлеченных вопросов...
ДЯГИЛЕВ:
...но тем не менее каждый наш русский крестьянин, при всей своей
необразованности, довольно ясно сознает цель и необходимость
государства, когда несет жалобу правительству, то есть государству,
на притеснение или обиды сильного соседа, или, когда, например, во
время войны посылает в рекруты своего сына, да еще, по собственному
усердию, жертвует частицею своего бедного имущества - тому же
правительству или государству на военные издержки, для отражения
врагов...
К
этим репликам следует добавить завершившийся дождичек, сверкающее
в лужах солнце. А также - стоит пройти еще сто метров - вечно
трепещущего ангела, так и норовящего сорваться с Александрийского
столпа...
Видение
однажды обретенного соавторства подсказало Николаю Васильевичу выход.
Через несколько дней он уже обедал с Дягилевым у себя дома. Между
первым и вторым, запаздывающим с кухни, совершался обмен
размышлениями, прямо-таки просившимися на печатный станок:
ЕЛАГИН:
У нас большая часть образованного общества думает, что Искандер с его
школою, по одной дикой страсти к революционным волнениям, стремится
во что бы то ни стало возмутить спокойствие родного края и предпринял
свою разрушительную пропаганду, прикрытую личиной патриотизма
для того только, чтобы предать отечество в жертву революционных бурь
- безверия и анархии, в надежде воспользоваться потом этим
хаосом к осуществлению своих социальных утопий.
ДЯГИЛЕВ:
Другие думают, что Искандер озлоблен против нашего Правительства за
преследования, которым он подвергался в России - и мстит теперь ему
своими революционными сочинениями...
ЕЛАГИН:
...А между тем, не России ли обязан Искандер весьма многим? Не в
Русском ли университете получил он образование? Не под
покровительством ли значительных служебных привилегий, дарованном
императором Николаем ученому сословию и воспитанникам высших
заведений, - молодой Герцен пользовался даже почетным местом по
службе, при всем своем нерадении к ней, - как сам он сознается?
ДЯГИЛЕВ:
Не снисходительности даже - русской цензуры - обязан он своею
литературною известностью и успехом своих первых произведений,
пропитанных социальными идеями, принесшими теперь такие ядовитые
плоды...
Трудно
сказать, на какой фразе разговор застопорился из-за появления на
столе вкуснейшего пирога: в "Искандере Герцене" беседа
представлена в виде слитного текста. Кое-что к тому же приукрашено:
известно, как Елагин потешался над Герценом, топал ногами и
брызгал слюной, а в книгу попали только несколько таких "историй".
"Герцен
- один из побочных детей богатого барина Екатерининских времен,
Яковлева, который, как многие его сверстники, был воспитан и
состарился в чаду мнимой философии энциклопедистов, то есть жил в
свое удовольствие, без веры в Бога, без любви к людям. Дети, прижитые
им с разными любовницами, получили не отцовские фамильные имена, но
жили под его покровительством и учились, но не воспитывались, то
есть не получили нравственного образования, возможного только в
родной семье. Величайшее несчастье родиться побочным сыном
заключается именно в том, что побочный сын не может ни любить, ни
уважать своего отца, и невольно глядит на него, как на первого своего
врага, который при самом рождении лишил его семейства и поставил в
ложное положение среди общества. Потому-то почти все побочные дети,
понимающие свое положение, бывают озлоблены на общество,
невольно мстят ему за свое отчуждение и стараются вознаградить это
какой-нибудь победой над ним".
Наравне
с другим "тамиздатом" "Искандер Герцен" выходил
за границей. Его издали со всеми необходимыми мерами
предосторожности: на титуле не значилось имен авторов, а
повествование велось от третьего лица.
Как
многие запрещенные литераторы, Елагин и Дягилев обращались к читателю
с помощью безличного "мы": оно обозначало не только "мы,
написавшие эту книгу", но также "мы, честные российские
граждане".
Конечно,
выливание помоев, улюлюкание и освистывание, - далеко не цель. Авторы
стремятся не только указать на отрицательные примеры, но и
подчеркнуть положительное начало.
С
их точки зрения Христос - фигура поистине образцовая. Они прямо-таки
не могут нарадоваться: вот идеальный гражданин! вот человек, ведущий
себя в соответствии с законом!
В
первую очередь, речь идет о тех страницах Евангелия, где
говорилось о взаимоотношениях Христа с государством. "Какая
бессовестная клевета на Того, - возражали они Герцену, - Кто в
течение всей земной жизни был образцом высочайшей покорности
властям, на Того, Кто, насытив чудным образом пять тысяч человек
в пустыне - пятью хлебами, скрывается от народа, как только захотели
Его провозгласить Царем. На Того, Кто исполнял великое дело
искупления человечества, сам предается в руки властей, на страшную
муку и позорную казнь - тогда как всякую минуту мог бы подвинуть в
защиту Свою силы небесные".
На
кого похож человек, изображенный на этих страницах? Уж не на нашего
ли знакомого Николая Васильевича, скромного служителя российской
словесности? Кто еще способен на такую безоговорочную
преданность властям? У кого хватило бы сил в минуту оскорбления
оставаться спокойным и смиренным?
Потерпев
фиаско, бывший цензор не обозлился на своих обидчиков, а просто исчез
с горизонта и затем объявился в Германии. В "Искандере Герцене"
вновь повторялись его излюбленные идеи о красоте и могуществе власти.
Из уст отставленного от дел чиновника, на территории соседней
державы, эти слова звучали убедительно - по сути дела он объяснялся в
любви, не требуя взамен ничего.
Мытарства
свободных литераторов
"Искандера
Герцена" окружала тайна. Даже сами авторы тут ничего не могли
поделать. Если кто-то упоминал их сочинение, то Елагин нахваливал,
ничем не выдавая своей причастности, а Дягилев, обычно
словоохотливый, замыкался и молчал.
Впрочем,
угроза попасть в двусмысленное положение была минимальной.
Книга, написанная ради читателя, обращенная к нему с настоятельным
требованием образумиться, пылилась на складах, не имея разрешения на
продажу в России.
Чья
тут вина? Отчасти императора, запретившего русские заграничные
издания. Кроме того, помимо запрета на тексты действовал запрет на
фамилии, список которых открывало имя Герцена.
Такая
вот "квадратура круга". Даже с книгами, предназначенными
для царя, оставались неясности. Наиболее ретивые требовали сделать
исключение, но царь придал своей привилегии статус высшей цензурной
инстанции. Книги разрешили выдавать, при этом отмечая, какие из них
запрещены.
Если
и царь добровольно становился под сень закона, то что говорить о
простом смертном, к тому же уволенным с государственной службы?
Оказавшись вместе с Дягилевым в ситуации Герцена и Огарева, Николай
Васильевич пытался найти выход. В буквальном смысле вопрос стоял так:
как обойти закон, для того, чтобы ему впоследствии послужить?
В
отличие от своих противников Елагин и Дягилев выбирали пути
официальные и старались соблюсти формальности. Правда, и те, к
кому они обращались, тоже действовали соответственно правилам: пройдя
очередной круг, книга возвращалась обратно со вполне сочувственным
резюме.
Все
признавали важность проделанного авторами труда, но при этом не
представляли, как в открытой продаже может появиться такое издание.
Впрочем,
одно дело - законы, а другое - личный интерес. Прежде
чем отказать Елагину и Дягилеву, книгу почитывали на разных
ведомственных этажах. А иногда даже брали домой, чтобы поразвлечь
приятелей первым проявлением отечественного протеста.
Прежде
такие разговоры были немыслимы. А тут зачитывание вслух, подробные
комментарии, собственные выводы ... Шел седьмой год правления
Александра, одарившего граждан крестьянской реформой. Явно ощущалось:
тут и до перестройки цензурного ведомства осталось недалеко.
Те же
и барон Фредерикс
По
прирожденной ловкости в разверзающуюся щель первым проскочил
барон Фредерикс, совмещавший регулярную работу платного сотрудника
с различными литературными шалостями. Между подслушиваниями и
подглядываниями он тоже написал антигерценовский пасквиль и выпустил
его за границей.
Книга
под названием "Письмо А.И.Герцена к русскому послу с ответом
и некоторыми примечаниями Д.К.Шедо-Ферроти" недолго занимала
место среди запрещенных изданий. Вскоре она появилась в витрине
магазина Дюфура и поразила петербуржцев крупно набранным именем
государственного преступника.
Николай
Васильевич и Павел Дмитриевич проходили мимо и вслух ругали барона.
Используя каналы секретного агента, он опередил их!
Что-то
надо было предпринять. Елагин напрягся, поднажал, возобновил прежние
связи и к апрелю 1862 года тоже получил разрешение. Причем получил
его лично от царя, начертавшего на докладной А.В.Головнина: "Можно.
Книгу я оставил у себя".
Когда
"Искандер Герцен" только задумывался за обедами в доме
Елагина, участие Государя оговаривалось особо. Авторам хотелось
видеть его покровителем, а, может быть, даже редактором. О последнем
говорилось с блуждающей улыбкой, подразумевающей нечто такое,
что невозможно произнести вслух.
Теперь
радостная мысль об императоре, на сон грядущий читающим их книгу,
омрачалось картинами лавки, где "Искандер-Герцен"
соседствовал с другими изданиями.
Конечно,
Елагин и Дягилев писали лучше Фредерикса, но явно уступали хлесткому
и язвительному Каткову. А, главное, их труд не шел ни в какое
сравнение с "Униженными и оскорбленными" или "Некуда".
В
столичном обществе только и обсуждали, что авторов этих романов с
фамилиями столь же непримелькавшимися как Шедо-Ферроти или Елагин.
Так и говорили: некто Лесков и некто Достоевский. Имена - не на
слуху, а вещи - любопытные, надо почитать.
Неостывший
гнев, или Что делать?
После
неудачных "сезонов" на территории берлинской типографии
Павел Дмитриевич долго "остывал". Все петушился, хотел
показать свою силу. Возможно, все еще жил этим сочинением: книги,
подобные "Искандеру Герцену", лучше всего пишутся на поле
битвы.
Что
движет сочинителем, так и норовящим побольнее ударить героя?
Какого рода азарт испытывает он, цитируя, сравнивая, проводя
параллели?
Как
назвать пережитые им чувства? Вдохновение? Зависть? Желание
справедливости?
Где
провести границу между этими состояниями, если вслед за ненавистью
приходит точность слова?
В
порыве охвативших его эмоций Дягилев порой обращался прямо к Герцену.
Отстранив на время читателя, он апеллировал к лондонскому изгнаннику,
требуя полного и безоговорочного раскаяния. "Согласитесь, -
писал он, - что для людей с твердою верою и истинным благочестием,
которых вся деятельность - общественная и семейная - строго
согласуется с религиозными убеждениями, проникнута страхом Божиим,
глубокой преданностью Церкви и благу отечества, для людей, которым вы
сами поэтому не можете отказать в уважении - ваша революционная
философия, слепленная из таких плохих софизмов и направленная против
Божественного откровения, - покажется жалким безумием".
В
Бикбарде Павел Дмитриевич почти не вспоминал об этих наскоках.
Возможно, еще не изжил обиды на то, что его протест не достиг цели.
Впрочем, совсем не смирился: бушующую в нем энергию он обращал на
новомодный роман "Что делать?"
Тут
тоже было от чего потерять спокойствие. В отличие от Герцена, еще не
разделявшего граждан на мужчин и женщин, Чернышевский ясно
указывал два пути. По одному из них он направлял Рахметова,
предлагая ему вариант сурового иночества, а по другому - Веру
Павловну, избравшую свободную любовь.
Обоих
героев пасквильного сочинения выдавали сны: у Рахметова их просто не
было, а сны Веры Павловны напоминали видения изнеженной восточной
наложницы.
Подобные
фантазии не могут зародиться в голове семьянина. Следовательно,
Чернышевский метил непосредственно в Дягилевых: в то время как они
заботились о детях, укрепляли свое гнездышко, он соблазнял неверием и
цинизмом.
Важнейший
для Павла Дмитриевича опыт родовой жизни давал о себе знать в тяге к
соавторству и тоске по покровителю. Чтобы достойно ответить
автору "Что делать?", он прибегал к помощи единомышленника:
в книге профессора Цитовича имели место слова, выражающие его
мысль.
"Вновь
вышедшее в 1879 году сочинение г. Цитовича, - писал он в письме в
Петербург, - под заглавием "Хрестоматия нового слова" в
частности не достойно таланта его, за исключением следующей мысли:
"Влияние на общественные нравы романа "Что делать"
заметно на тех отношениях, которые составляют главную тему романа, -
на отношениях между мужчинами и женщинами. Любовница, содержанка
всегда была, но до воздействия романа "Что делать?" от нее
сторонились другие, она пряталась и сама не выступала публично, не
требовала общественного признания своей профессии. Но теперь не
то. Содержанка вступила в борьбу с честной женщиной, одолевает,
побеждает ее. Гордая примером Веры Павловны, она смело присваивает
себе титул жены, вытесняет жену и детей, требует доступа в общество,
берется за руководство подрастающих поколений, ломится в
семейные дома, квартиру. Я уже не говорю, в какой мере влиянием
романа "Что делать?" объясняется размножение
социальных девиц и "мадам", их участие в пропаганде - не
последняя приманка, на которую поддается молодежь, выброшенная за
двери учебных заведений".
Павел
Дмитриевич посылал книгу Цитовича зятю в надежде на то, что она
попадет на глаза дочери.
Совсем
недавно Анна Павловна приняла участие в создании столичного
"женского университета", о котором в Перми ходили
разнообразные слухи.
Слухи
рисовали картину совершенно фантастическую. Поговаривали о
гимназистке, залезшей на стол для того, чтобы пропагандировать
вредные идеи, а также о посещении курсов принцем Ольденбургским,
заметившим на полу окурки.
Смутные
ощущения, которые рождали эти вести, усиливались при воспоминании об
инициаторе и попечителе этой диковинной затеи.
Инициатором
был уже знакомый нам министр Норов, а попечителем - Государь
император Александр II.
Вещий сон, или примирение
Под
конец жизни центр мира переместился в Бикбарду. Отсюда детям и
знакомым направлялись самые разнообразные директивы.
"Христиане
стали слабы и шатки в вере и в жизни, - писал Павел Дмитриевич, - и
ими можно всячески поворачивать. Когда вера на Западе и, в
особенности, в Америке, расшаталась, вечные интересы и истины
отодвинулись на задний план, и люди стали жить только для земли,
тогда открылся простор действованию спиритического учения. Помани
только чем-нибудь, и все бросятся. Так оно и было. Сначала заманили
постукиванием, потом перешли к столам, далее к тарелкам с
карандашами, наконец явились медиумы и ищущие, а недавно стали
слышаться и ответы в воздухе. Точь-в-точь как в древних языческих
прорицалищах. Сколько народа заманили уж они к себе всеми этими
проделками. Теперь их уж не выживешь".
Однажды
Павел Дмитриевич увидел примечательный сон. Сон был настолько
подробен, что Дягилев мог пересказать его от начала и до конца.
Уже
успевший привыкнуть к провинциальной тишине, пермский помещик
изумился многолюдству. То тут, то там мелькали ордена, эполеты,
муаровые ленты! Причудливая ночная логика поместила сюда и его: он
стоял у стены и смотрел по сторонам.
В
этой зале явно имелся центр. Огибая Дягилева как некую колонну, и
даже не бросив на него взгляда, гости устремлялись прямо к Государю.
Не к Александру III, находившемуся у власти в год сновидения, а
Александру II, почивший в бозе в 1881 году.
Александр
Николаевич восседал в кресле, в знакомой всей России позе отрешенной
задумчивости. Впрочем, человека у стенки он сразу выделил из толпы:
Дягилев это почувствовал по внезапной легкости, с которой понесли его
ноги.
Осторожно
взяв Павла Дмитриевича за локоть, император произнес всего две
фразы, точь-в-точь повторявшие давнюю резолюцию:
-
Можно. Книгу я оставил у себя.
Как
после таких слов не почувствовать смятения? Ноги Павла Дмитриевича
разъехались по паркету, ставшему вдруг неожиданно скользким, фигура
накренилась, и он оказался на полу.
Дягилеву
стало настолько стыдно, что он зажмурился и так лежал до тех пор,
пока его не окликнул знакомый голос. Открыв глаза, он увидел
горничную, входящую в комнату с полотенцем и тазом для умывания.
Несмотря
на то, что приход утра отменял все предшествующее, помещику
долго вспоминалась эта история. Сначала с оттенком шутливости: вот
ведь какая несуразица является во сне! А потом и более серьезно: нет
ли тут дополнительного смысла? Вот, например, эти слова Государя: в
первой фразе можно расслышать дозволение на уход из жизни, а во
второй - почтительность к литературному дару.
Разгадка
последней фразы во многом меняла содержание картины.
Теперь
Павел Дмитриевич узнавал на ней знакомые лица. По правую руку от
императора, маленький и юркий, был Пушкин. Рядом - грузный и
величественный - Жуковский. Затем - плотный и в очках -
председатель Комитета иностранной цензуры Тютчев, писавший
противоречащие должности стихи.
И
он тоже где-то недалеко. Конечно, не так близко как Хлестаков,
водивший дружбу с разными влиятельными литераторами, но и не так
чтобы совсем вне этого ряда.
Пожар
Вслед
за тем, как Павел Дмитриевич увидел сон и, кажется, без всякой связи с
ним, в бикбардинском доме случился пожар. Дягилев отнесся к нему
спокойно и без сожаления. Он не стал звать на помощь, а достал бумагу
и карандаш. Последние часы он собирался посвятить завещанию, плану
жизни на ближайшие тридцать-пятьдесят лет.
Речь
шла о проекте дома, который возведут на месте сгоревшего. Павлу
Дмитриевичу представилось ожерелье башенок с разноцветными
металлическими флажками. Скрип, скрип, - разворачиваются десять
флюгеров, указывая наилучшее направление ветра...
Когда
в кабинет влетел Павел Павлович, его отец рисовал последнюю башенку.
Ее он хотел сделать не такой, как другие. Тут и флажок был какой-то
затейливый, напоминающий контуром голову дракона, и окна необычайно
большие, едва ли не во всю стену...
Если
бы Дягилев не рисовал, а писал завещание, то потребовались бы
дополнительные разъяснения. Но на плане и без слов было ясно, для
чего вся эта красота.
Павел
Павлович буквально вынимал отца из кресла и силой тащил к двери. Отец
упирался и требовал дать возможность закончить работу. Ясность его
проекта зависела от проработки деталей: нельзя было забыть
приступочки к парадной, освещающего ее фонаря, помещения,
принадлежащего дворне...
Это
было последнее событие в судьбе Дягилева. Потом все
успокоилось, приобрело умиротворенный вид. Хотя болезни никуда не
ушли, а только прибавились - хвори от событий никак не зависят, -
не они определяли теперь его жизнь.
Интересы
бикбардинского помещика ограничились распорядком дня. Будущее и
прошлое в этот распорядок не попадали, а закат солнца попадал и,
следовательно, становился предметом настоящих переживаний.
С
некоторых пор Павел Дмитриевич не сопротивлялся, не требовал, а
просто был: сравнивал, гулял, думал. Думал не на политические,
а на житейские темы, прямо отражающие ход бытия.
Например,
он размышлял о полете птицы, о домике ящера, созданном им под камнем,
о красоте ночного неба. Мысли рождались вместе с явлениями природы,
но долго в голове не задерживались, ибо на место одних явлений
приходили другие.
Много
лет подряд он отстаивал свои права, нападал сам. А тут вдруг
смирился, подчинившись жизненным циклам: в конце одного из них
наступает вечер, а другой завершается смертью.
Некоторое
время о смерти не было ни слуха, ни духа, - она явно припаздывала к
очень старому человеку, - но 21 января 1883 года все же настал и его
черед. Казалось, Павел Дмитриевич ее дожидается: не проронив слова,
он принял ее как должное, - так дерево принимает удар топора.
Другая
эпоха, или Новые приключения П.Д. Дягилева
После
того как Дягилевы возвратились на Фурштатскую, история с пожаром
представилась по-иному. Уже не в связи со смертью Павла Дмитриевича,
а сама по себе, как своеобразное происшествие бикбардинской
жизни.
Вскоре
родилась новелла, главным героем которой стал старший Дягилев,
выходящий из пламени с рисунком будущего жилья.
На
этот рассказ все реагировали по разному. Одни посмеивались, другие -
грустно покачивали головой. К этим последним относился сосед и
хороший знакомый, проживавший в доме напротив.
У
Дягилевых сосед бывал чуть ли не ежедневно. Сядет на периферию стола,
запасется пирогом и чаем и молчит целый вечер.
Некоторые
истории Павла Павловича он уже знал, но с удовольствием слушал снова
и всякий раз утверждался в их ладности и сцементированности.
Отчего
герои этих рассказов представали выпукло как на дагерротипе? Во
многом это связано с авторским присутствием. Это присутствие
было еще более убедительным благодаря тому, что автор сидел во главе
стола и помешивал ложечкой вкуснейший чай.
За
историями, вроде этой, сосед охотился всюду. Так уж полагается, что
человек его профессии должен иметь особое устройство слуха и глаз. Он
повсюду рыщет в поисках неожиданных событий и происшествий.
В
данном случае все складывалось удивительно удачно. Даже ниша как-то
сразу представилась, где рассказ будет кстати: там, где кончается
глава о Филарете Киевском, и еще не началась глава о брачных
отношениях в среде духовенства.
Прежде
чем родилась интонация - в этом отрывке чуть ироническая с перепадом
в сострадательность - возникло вступление. "От милостивого
Филарета Киевского, - писал автор в летописном стиле, - перейдем
к другому, тоже очень доброму старцу, епископу Н-ту. Этот был в ином,
гораздо более веселом роде, но тоже чрезвычайно прост, а при всем
этом правил епархиею так, что оставил своему наступнику ничуть не
хуже иных прочих".
Об
участии Дягилева в пасквильном сочинении сосед, разумеется,
промолчал. Он избрал путь косвенной речи: главное событие замещалось
второстепенным, человек - тенью, драма - комедией.
Как
в игре в прятки, попеременно исчезали то автор, то персонаж. Впрочем,
основные обстоятельства просматривались. Не разу не упомянутые, тут
присутствовали и пасквильная книга о Герцене, и история с пожаром.
Главный
герой епископ Н-т приезжает в одно из поместий "восточной
епархии". Здесь "находятся большие имения г-на N, очень
богатого и чрезвычайно набожного человека, устроившего себе житницу
от винных операций. Набожность г-на N так велика, что близкие люди
этого праведника, не будучи в состоянии оценить это настроение,
готовы были принять ее за требующую лечения манию. Это, впрочем, было
необходимо потому, что г-н N хотел все нажитое с русского народа
отдать в жертву монастырям и таким способом примириться с Богом и
"спасти души детей своих нищетою"...
Иноческое
фантазирование довело этого человека до того, что он совсем очудачел.
Он не только "целоденно молился", но даже спал в какой-то
освященной "срачнице", опоясанный пояском с мощей
св.Митрофана, в рукавичках св.Варвары и шапочке Иоанна
Многострадательного, проснувшись, занимался химией: дробил
"херувимской ладан" из пещеры гроба и гомеопатически
рассиропливал св. елей и воду для раздачи несчастным.
Эти
благочестивые занятия, однако, ему тоже были вменены в вину и
отнесены к научению монашескому, хотя, может быть, химик получил
пристрастие к подобным занятиям гораздо ранее. Таким этот
замечательный человек остался до смерти: он был строитель
церквей, постник и ненасытный любитель странников, монахов, а наипаче
чтитель архиереев, с которыми неустанно искал сближения - желая
от них освятиться. Когда он долго не сподоблялся архиерейского
благословения натурой, он испрашивал оного письменно. В обширных
поместиях N. соединенных в той же отдаленной глухой местности,
при нем всегда водились "пустынники", которых он скрывал от
нескромных очей мира и особенно от полицейских властей. Это
разведение и сбережение пустынников обходилось дорого, и вдобавок N
немало претерпевал от них и за них, так как они порою по искушению
попадались в делах непустыннических. В собственных селах N были
самые лучшие церкви, в которых всегда все было в исправности:
чистота, порядок, книжный обиход, утварь и ризница - словом, все
благолепие в велелепии. А в селе, где жил сам N, "храм сиял",
при нем два штата и ежедневное служение, которое измученные г-ном N
священнослужители называют "бесчестными" от того, что
при нем не присутствовало ни одного человека. Таков был устав
благочестивого владельца, которому, конечно, не смел и подумать
возражать вполне от него зависимый притч духовенства".
После
этого пассажа на сцену выступает Елагин. "N, - пишет автор, -
явился к новому владыке с некогда знаменитым цензором г.Z,
святошество которого весьма известно. Владыка, добрый, весьма
почтенный старичок, еще не совсем отдохнул, и к тому же был еще
расстроен тем, что доставшийся ему двухэтажный дом в г.П. был гораздо
хуже одноэтажного дома в г.Вятке, а поправлять его было не на что.
Да, буквально не на что!.. Архиерей был беден, и хотя у него было
триста рублей, которые он, по его словам, "заработал честным
трудом", но он поэтому и не хотел отдать их на поправку
архиерейского дома. Притом же ему было досадно, что его повысили, -
при переводе произвели из епископов в архиепископы, - а более
существенного ничего не дали. Он этим обижался, находя, что ему
"позолотили пилюлю". Вдобавок ко всему, владыка отдыхал от
своего весьма дальнего пути и не совсем хорошо себя чувствовал, а
нетерпеливые благочестивцы в это время на него набежали. Усталый
архиерей начал позевывать и замечать:
-
Не к дождю ли? Что-то морит...
И,
действительно, пошел дождик, сначала маленький, а потом и большой.
-
Эге, да вам надо зонт, - сказал владыка и велел подать зонтик, с
которым имел привычку гулять по саду.
Оба
святоши встали, но вот новая беда: оба они считали слишком большою
для себя честью "идти под владычным зонтиком" и стали
перекоряться.
- Нет,
я не могу, я чувствую,что я не достоин идти под владычным
зонтиком.
- А нет, уже идите вы, -я еще менее достоин держать владычный зонтик.
И
все это у самого крыльца, под окнами владыки, а дождь их так и
поливает.
В
это время откуда не возьмись какой-то балда и говорит:
-
Оба вы недостойны ходить с владычным зонтиком, а потому я его у вас
беру".
Конечно,
это рассказано неспроста. Комическое соперничество вокруг "владычного
зонтика" отразило отношения между соавторами. Вот так же Елагин
и Дягилев ссорились из-за права занимать место рядом с Филаретом.
Удивительно,
что рядом с помещиком N есть люди, которых ничто не разделяет.
Они просто не мыслят себя один без другого и пользуются любой
возможностью соединиться - то в квартет, то в квинтет, то в
церковный хор.
"Молодые
люди, осемьянившись, нежно любили свои семейства и религиозны в свою
меру, по-русски; съезжаясь летом к отцу, они даже прекрасно пели на
клиросе сельской церкви и никаких религиозных сомнений и споров не
любили. Если же промежду их и случайно являлся беспокойный
совопросник, то такого отсылали обыкновенно "переговорить с
батюшкой"; а этого, сколь известно, всякий еретик боится и
продолжительного разговора о религии с русским батюшкой едва ли
выдержит. Словом, все дети были простые, добрые, очень милые люди,
без всякой ханжеской претенциозности".
Вслед
за этими словами новеллиста (для Дягилевых просто: "нашего
соседа Николая Семеновича") следовала сноска: "Известный
автор сочинения о том, каким святым местам и в каковых случаях
надо молиться, пермский протоирей Евгений Попов напечатал, будто весь
наступающий рассказ, конечно, очень несправедливый, касается одного
пермского епископа и пермского же помещика г-на П.Д.Дягилева. Пусть
это так и останется, как постарался выяснить правдивый архиерей
Евгений Попов".
Уколов
заодно известного богослова, Николай Семенович - фамилия соседа
была Лесков - объяснял условия игры. А так же показывал, какой
короткий путь пролегает от письменного стола в его кабинете до
обеденного стола Дягилевых.
Этот
текст свидетельствует о том, насколько подробно он знал эту историю.
Говорится тут и о винных откупах, и о стремлении "спасти души
детей своих нищетою"... Упоминаются и церковное
строительство, и обилие странников, вечно толпившихся в дягилевском
доме. Рассказывается о том, что потомки Павла Дмитриевича избрали
другой путь.
Был
ли старший Дягилев сумасшедшим или только фанатиком Лесков не
обсуждает; да и можно ли почувствовать разницу через столько лет?
"Мелочи архиерейской жизни", отрывками публиковавшиеся в
"Новом времени", косвенно рассказывали историю страны, уже
перешагнувшей десятилетие отмены предварительной цензуры.
Писавший
книгу хорошо помнил начало этой эпохи, символически отмеченное тем,
что именно тогда он обосновался на Фурштатской. Буквально через
несколько дней после переезда он впервые услышал фамилию своих
соседей, а вскоре увидел самого кавалергарда с женой.
Среди
обитателей и гостей дягилевского дома Лескова особенно
интересовали представители этого поколения. Их сразу можно было
отличить по убыстренной речи и небрежным манерам. К этим признакам,
которые можно считать необязательными, надо прибавить
обязательные музыкальные интересы. Вот это уже касалось всех: те,
кого Бог обделил слухом, участвовали в концертах как "зрители"
и "болельщики".
Под
конец этой эпохи стали появляться ее первые "критики" и
"исследователи". Павел Павлович в домашнем халате,
читающий книгу домочадцам, вполне подошел бы на роль типического
героя, но мемуаристов интересовали другие генералы в отставке.
Лучше
и полнее всего историю этого времени рассказал человек, в чьей жизни
тоже было родовое гнездо: молодой московский режиссер Станиславский
представил ее в свободных, словно незапланированных, мизансценах
чеховских спектаклей.
Сидя
в натопленной комнате, "естественно", почувствовать, что
препятствие в "сто-двести лет" легко преодолимо и
заговорить о "грядущей буре": благо на столе стоит
недопитый чай и как всегда вкусен коронный "прозоровский"
пирог.
К
тому же, есть еще большая печь, к которой гости подходят за
своеобразным причастием. В какой-то момент каждый из них опускает
руки, и долго стоит так, насыщаясь теплом и покоем.
Какое
имеет отношение настроение обжитости и уюта, распространяющих свет и
поэзию, к Указу об отмене предварительной цензуры? По видимости
никакого, а по сути огромное: может быть такое, какое имеет воздух по
отношению к распахнутому окну.
...
Прежде чем жизнь раскрепостилась настолько, что люди почувствовали
себя свободно не только наедине, но и в компании, многому следовало
перемениться. В первую очередь, местоимение "я" заняло
положенное ему место на страницах газет. "Я так думаю", "Я
так считаю", - звучало все увереннее, вселяя в читателей
ощущение восстановленных прав.
Но,
главное, благодаря Указу, стала расшириться сфера частной инициативы.
Люди типа Краевского (помните докладную Елагина!) быстро вытеснили
противников. Разумеется, перемены распространились и на тех, кого к
этому времени не было на свете: опальный Герцен стал классиком, заняв
место невдалеке от Пушкина и Тургенева.
Указ
подготавливал рождение новой России, где центральное положение
будут занимать авторские начинания, такие как "Мир
искусства" и "Русские сезоны". В то же время, он
открывал простор перед бывшим цензором, спешно выпускавшим в свет
самую зубодробительную свою книгу.
Потерпев
поражение от Герцена, уже не зависящего ни от чьих мнений,
Николай Васильевич принимался за Помяловского. Этот писатель был
удобной мишенью для автора: не долго думая, он не стал метать в нее
стрелы, но попросту замазал ее грязью.
"Другой
такой же негодяй, Помяловский, - прямо и без обиняков писал Елагин, -
выгнанный из санкт-петербургской семинарии за пьянство, замотался и
допился до delirium tremens, и в этом
состоянии однажды написал какой-то рассказ из училищной жизни. Печать
подхватила это, произвела его в гении и стала понуждать его
писать и писать. Вечно пьяный, и нуждаясь в деньгах на вино, он стал
писать; он писал и, в то же время, сознавался сам со слезами на
глазах, что он пишет под влиянием галлюцинаций самую отчаянную ерунду
и написал "Бурсацкие очерки".
По
условиям нового времени книга Елагина "Белое духовенство и его
интересы" вызвала отповедь. В журнале "Русская старина"
ее напечатал человек, скрывшийся под псевдонимом "Сельский
священник". Статья так и называлась: "Записки сельского
священника".
Ведя
речь в рассудительных тонах, критик толковал о грубых ошибках и
заблуждениях бывшего цензора. "Г. Елагин, - подводил он итог его
жизни, - вероятно, не обращал внимания на то, что в людях бывает так
называемая "старческая болезнь": любить и хвалить только
то, что было в наше время. Эта-то болезнь и замучила его".
ОТСТУПЛЕНИЕ ДЕВЯТОЕ, которое можно считать послесловием к
предыдущей главе
Недавно
мы сидели с Милицей Владимировной и Еленой Сергеевной за этим
столом и читали вслух "личное дело" Валентина Павловича
Дягилева. Сейчас перед нами письмо цензора Елагина, где он
предлагает Филарету сотрудника для участия в пасквильном сочинении.
По неясной логике обстоятельств допрашиваемый и сотрудник состоят в
близком родстве.
Мои
собеседницы ахают, вертят в руках томик "Искандера-Герцена",
а затем заглядывают в письмо: ошибки нет, их семейство действительно
имеет отношение к этой истории!
Впрочем,
развивать тему их явно не тянет. Уж очень хорошо начался день,
слишком темен и запутан этот сюжет!
Воскресенье
действительно выдалось удачным для обитателей квартиры на Моховой.
Ночью не было плохих снов, за что утром они благодарили Бога, а поход
в магазины оказался успешным. Очереди в них - уж не по случаю ли
какого праздника? - продвигались быстро, люди не толкались и не
вели привычных споров.
К
тому же, только что потерпел поражение переворот. Грех
посвящать первые часы возвращенной свободы заблуждениям пермского
помещика! Если что-то и хотелось обсудить, то последние события и
свою роль в них.
Главная
роль, конечно, принадлежала Милице Владимировне: как и следовало
ожидать, именно она показала пример всем.
Но
лучше обо всем по порядку.
Сначала
о том, как ее разбудила соседка, а она поняла каким-то шестым
чувством: этот путч, в отличие от всех предшествовавших, не будет ни
страшным, ни кровавым.
Этот
вывод сразу дал ей спокойствие. Все нервничали, ловили сообщения из
Белого дома, а она хлопотала по своим обязанностям: подметала, стояла
у плиты, ходила в магазин. Даже балет Чайковского, показанный по всем
программам, не раздражал, а успокаивал. Было что-то вечное, навсегда
узаконенное дягилевской антрепризой в опадающих жестах кордебалета:
Царевна-лебедь тонула в нем, как в озере, а затем появлялась для
партии соло.
Почти
так же, как когда-то Кшесинская в спектакле 1911 года, девушка-птица
на телеэкране вытягивала перед собой руки и склоняла к ним голову. На
языке балета это обозначало смерть, но Милице Владимировне в
дягилевских жестах балерины мерещились привет и поддержка.
...
Казалось бы, люди этого семейства, как никто другой, чутки к голосам
минувшего. Но в данном случае прошлому они демонстративно
предпочитали зрелище на экране.
Сколько бы ни показывали "Лебединое озеро", они
всякий раз смотрели с интересом, а вот история Павла Дмитриевича оставляла
равнодушными.
Они
как бы отводили взгляд от вечно насупленного человека, который
почему-то носил их фамилию и принадлежал к их семье.
ОТСТУПЛЕНИЕ ДЕСЯТОЕ, в котором автор ставит последнюю точку в
своих размышлениях о Дягилевых и русской истории
Весь
1904 год С.П. Дягилев путешествовал по России в поисках исторических
портретов для выставки в Таврическом дворце. Это предприятие
мало отличалось от чичиковских вояжей и тоже имело целью собирание
мертвых душ.
Совершенно
гоголевскими были и визиты, завершавшиеся получением трофея. Помещик
приглашал слугу, а иногда и сам тянулся к стенке для того, чтобы
снять изображение предка.
Суть
выставки определялась тем королевским жестом, каким Дягилев указывал
на необходимый ему портрет. 2300 таких жестов придавали экспозиции
смысл авторского собрания, своего рода личной
коллекции.
Конечно,
у Сергея Павловича, как и у Павла Ивановича, бывали неудачи. На этот
случай Дягилев имел козырной, который он выкладывал при крайней
необходимости. Голосом тихим, едва ли не равнодушным, он просил
хозяина выразить отказ в письме на имя курирующего выставку Великого
князя.
6
марта 1905 года перед зрителем предстала удивительная картина. Самое
главное отличие этой экспозиции заключалось в том, что она была
посвящена не истории живописи, а истории как таковой.
Пасынок
Дягилевой-Панаевой, с детства воспитанный на идее дома,
фиксировал факты расширения, внутреннего богатства, прибывающего по
всем направлениям русской жизни.
Все
- здесь, великие и невеликие, создатели семейных кланов, авторы поэм,
творцы политических теорий... Волконские, Голицыны, Толстые...
Голицыных - 62 портрета, Толстых - 38, Волконских - 21. А рядом -
люди, явившиеся нежданно, одинокие строители Российского
государства... Писатель Достоевский, артист Щепкин, мыслитель
Чаадаев... Константин Яковлевич Булгаков, не поэт и не композитор, а
просто чиновник, много сделавший для работы почтового ведомства...
Хорошая почта, безусловно, признак порядка в стране.
А
в зале последнего императора - современники и сверстники... Помните,
как Дягилев хотел попасть в кадр? Теперь "в кадр"
попадают с его соизволения. Ермолова и Витте кисти Серова. Репинский
Горький. Савва Иванович Мамонтов Цорна. Какая-то "неизвестная
женщина", портрет художника Браза... Недавно сам устроитель
рядом со знаменитостями был таким "неизвестным"...
То,
что Дягилеву понадобились не все портреты, а лишь те, что
соответствовали его идее и плану, раскусили уже первые посетители.
Сразу раздались недовольные голоса, среди которых был и сильный, как
у Зевса-громовержца, голос Стасова и тихий голос медальера Гинцбурга,
окружавшего свое мнение десятком-другим оговорок.
Между
Стасовым и Гинцбургом даже затеялась переписка на темы выставки:
Владимир Васильевич, как всегда, шумел, а Илья Яковлевич отвечал
пространно, словно чего-то не дослышивая.
"Я
никоим образом не простил бы Дягилеву, - писал Стасов, - небрежное
отношение (как Вы говорите) к личностям, если бы он верно представил
художников. Никогда! Никогда!!! Да разве эта выставка -
экзамен художников в их талантах? И пусть они пишут кого и что хотят,
только бы было талантливо, и было бы искусство художников
представлено в настоящем виде? Ни за что. Эта выставка была
выставка портретов, а не художников, и личности объектов,
представленных, должны были играть тут гораздо большую роль, чем
натуры пустых субъектов, писавших, т.е. художников".
Главный
упрек Стасова относился к предпочтениям Дягилева, своевольно
изменившего соотношение сил русской истории. Вот этого Владимир
Васильевич не мог простить. Так и слышалось в его восклицательных
знаках, от повторения напоминающих постукивание кулаком: где деятели
освободительного движения? декабристы? великие имена шестидесятых
годов? Если они и попадали в экспозицию, то вместе с женами и
собачками, то есть не как общественные деятели, а как частные лица.
Конечно,
это не халатность, а принципиальное решение. Дягилев сделал выбор:
включи он в "собрание" портреты боярыни Морозовой или
Филарета, П.Д. Дягилева или Пестеля, это была бы даже не другая
экспозиция, но как бы другая страна.
Импресарио
было важно разграничить. Вот для этих людей суть их деятельности
определяется глаголами "строить", "делать",
"взращивать". А вот те, кто мешал Достоевскому писать,
Ермолову - воевать, а устроителю больниц - довести начатое до
конца.
Эти,
вторые, его мало интересовали. Выставка представляла тех, кого
миновали соблазны крайностей. На протяжении нескольких веков именно
эти люди определяли силу армии, мощь промышленности,
убедительность литературы.
Приняв
участие в кипевших в тот год спорах о будущем России, Дягилев не
нарушил главный для себя принцип. Ведь он принадлежал к тем
художникам, которые никогда не станут слепо копировать реальность.
Чаще всего реальность поспевает за ними, что еще раз доказала судьба
экспозиции в Таврическом дворце.
Под
финал выставки - словно в какой-то внутренней связи с нею - началась
первая русская революция. Недовольные крестьяне жгли и грабили
усадьбы. Среди уничтоженного были и те картины, что недавно
осматривал Дягилев в сопровождении предка изображенных. Огонь
революции слизывал их столь же беспощадно, как мебель и фарфор.
Когда
большинство картин, не попавших в Таврический, сгорело, а те, что
попали, уцелели, стал очевиден еще один смысл этого собрания.
Собрания перед концом той России, которую импресарио представил
на выставке и от чьего имени он возлагал к портретам первые
мартовские цветы.
В
1905 году только и говорили, что о новых выборных органах. 26
сентября 1905 года выставка закрылась, а 20-го в "Новом
времени" уже сообщалось о переустройстве Таврического под
Государственную думу.
В
преддверии перемен дворец покидали его многолетние обитатели, бывшие
фрейлины ее Императорского величества. Вслед за портретами из дворца
потянулись далекие и близкие знакомцы тех, кто на них изображен.
Тени
прошлого уступали место будущему, начинавшемуся в тех же залах...
ОТСТУПЛЕНИЕ ОДИННАДЦАТОЕ, в котором автор, будучи не в силах расстаться со своими
героями, вновь появляется на берегах Камы. У него в портфеле рукопись
той самой книги, что Вы, Читатель, держите в руках
Деревянная
лошадка
Некогда
в пермском доме был внутренний дворик, росла трава, стояли,
отбрасывая тень, высокие деревья. Тишина, плетеные кресла, разговоры
о том, о сем... Рядом - рукой подать! - шумит Пермь, едут крытые
коляски, кричат разносчики, предлагая товар.
Тех
людей давно нет, так же как нет и дворика. В результате реконструкций
он превращен в спортивный зал. Вместо травы - пол, вместо неба -
крыша, вместо праздных собеседников - окончательно запарившиеся
футболисты... Вспоминаются школьные годы: дрожащие коленки после
раздевалки, строгий голос физкультурника... Если бы не история
Дягилевых, погребенная здесь, можно было бы предаться сентиментальным
чувствам.
Когда
однажды выломалась половица, то из таинственной расщелины появилась
лошадка на колесиках - своеобразное послание новому поколению от
когда-то покинувших его мальчиков.
Как
видно, в сентябре 1891 года игрушку забыли бывшие хозяева. Так и
пролежала она на правом боку более шестидесяти лет. Долгое заточение
придало ее мордочке выражение человеческой обиды.
Что
вспоминалось лошадке под пермским снегом, градом, дождем? Может,
то как ее выбросил один из трех мальчиков? Не попрощался, не
посмотрел с сожалением, а швырнул, как ненужную вещь.
Зато
в Петербурге сколько было вздохов о Перми, камине в гостиной, картине
над роялем... Каждая потеря воспринималась теперь в ее неповторимости
и отдельности. В перспективе времени все приобретало иные масштабы, -
такова искажающая оптика набежавшей слезы. Какие-нибудь царапины
становились предметом переживания, словно они проходили не по
поверхности шкафа, а по щеке.
"Напиши,
что делается в гимназии, - вдруг вырывалось у Сережи. - ...Так все
это интересно и все-таки дорого. Так часто со слезами в горле
вспоминаю гимназию, особенно ее последние годы. Конечно, я не хотел
бы, чтобы они снова вернулись, но все-таки в воспоминаниях о гимназии
у меня осталось столько родного, чего-то такого, что, я уверен, уже не
повторится ... Подумалось о классах, о товарищах, ведь все они
почти здесь, но уже что-то не те, они какие-то другие, интересы чужды
... Но я что-то опять расчувствовался. В итоге скажу, что здесь
живется, бесспорно, весело, пожалуй, ведь - театры, концерты, в
будущем - балы, все это ново, но тишины нет, покоя, какой охватывает
нас, например, когда в субботу придешь из гимназии. Счастливый Юра,
он еще это испытает!.. Подумаешь, и грустно станет о вас обо всех, о
Перми, о гимназии, о доме, о комнате своей, о прежней жизни, о
мучениях даже, теперь их нет, теперь они прошли, и то, что никогда не
повторится, прошло детство мое..."
Жизнь
после смерти
После
отъезда Дягилевых город заметно поскучнел. Иногда, правда, случались
небольшие события: так, уже при других хозяевах, в бикбардинской
церкви отслужили панихиду по великому поэту. Тень Пушкина, неизменно
сопутствовавшая всем начинаниям Елены Валерьяновны, вновь
промелькнула в имении. Промелькнула - и едва ли появлялась
опять.
Для
Перми 1900-х годов правилом стали заботы отнюдь не художественные.
Ни спевок, ни музыкальных четвергов, ни веселого сотворчества дома и
гостей. Покинув город, дягилевская идея начала странствия в иных
краях, - в Париже, Берлине, Монте-Карло.
Иногда
появлялась она в местах совершенно неожиданных: кто, к примеру, мог
вообразить, что тень пермского дома ляжет на страницы Чехова или
Пастернака?
Узнаете
родовое дягилевское гнездо в доме Прозоровых? То же обилие шинелей в
коридоре, та же сугубо гражданская атмосфера в комнатах, где все
больше мечтают и разглагольствуют.
"Пройдет
время, - может, к примеру, сказать Ольга, - и мы уйдем навеки, нас
забудут, забудут наши лица, голоса и сколько нас было, но страдания
наши перейдут в радость для тех, кто жил после нас..." А Елена
Валерьяновна, не уступив Ольге ни в выспренности, ни в высоте
чувства, написать так: "Высочайший сан матери дается
недаром, тяжела и эта шапка Мономаха, тяжелей настоящей,
пожалуй! Изображение Маter Dolorosa
(Матерь скорбящая (лат.)) с проткнутым
семью стрелами сердцем, всегда казалось мне полно глубокого и
величественного смысла".
Но
главное, что Прозоровых и Дягилевых соединяет один адрес. Оба
семейства проживают в Перми.
"Ужасно
трудно было писать "Трех сестер", - жаловался Чехов
Горькому. - Ведь три героини, каждая должна быть на свой образ, и все
три - генеральские дочки! Действие происходит в провинциальном
городе, вроде Перми, среда - военные, артиллерия..."
В
Перми Чехов впервые оказался в апреле 1890 года по дороге на Сахалин.
Не исключено, что во время поездки писатель если не познакомился с
Дягилевыми, то, по крайней мере, услышал о них. Очень уж похожа
фамилия героев его пьесы на фамилию Прозоровских, постоянных
посетителей дома на Сибирской!
А
вот еще одно "странное сближение". В начале войны Пастернак
задумал пьесу в "чеховском духе". Прежде чем за нее
взяться, он написал цикл "Стихи о войне", в котором
определил ориентиры работы. Ориентиров этих три: Чехов, Чайковский,
Пермь.
Вместо
пьесы Пастернак написал роман, куда из прежнего его замысла
вошел Урал. Уже не сама Пермь, но близлежащие к ней места. Именно
здесь Юрий Живаго искал "покой и волю". Прямо как
лирический герой военного цикла, о котором в одном из вариантов
говорится, что
Он
с женою и детьми
Тайно,
года на два, на три
Сгинет
где-нибудь в Перми.
Где
еще можно ждать кочующего духа пермского дома? Уж не там, где
написано: "Театр - продолжатель дела С.П.Дягилева",
"Дягилевские сезоны в Санкт-Петербурге". Эти места дух
скорее всего обогнет и устремится в иные пространства.
Вот
он пролетает совсем рядом, вглядывается в нашу бедную, неинтересную
жизнь. Кажется, он обращается к нам - или это мы слышим голос своей
тоски, одиночества, смутных желаний...
"Удиви
меня!" - кто не знает эту фразу Сергея Павловича, единственного
человека в мире, сумевшего удивить нас.
Время,
назад!
Когда
в уютном пермском дворе думаешь об этом, возникает впечатление, что
время движется назад. Для полноты картины достаешь тетрадку с
выписками из воспоминаний Елены Валерьяновны. "Теперь же, когда
по Петербургу мимо меня шмыгают трамваи и неистово, на все голоса
гудящие моторы, - пишет дягилевский летописец, - мое трусливое,
унаследованное от милой бабушки сердце, сжимается от страха, и я
понимаю ее".
Кажется,
это говорится о настоящей минуте. Еще в руках оказываются фото
Дягилевых: рослые офицеры и дамы застыли перед объективом.
Вечный и сильнодействующий эффект старых снимков: будто само прошлое
- прямо и не сводя глаз - всматривается в сегодняшний день.
А
теперь можно встать и выйти на пермскую улицу - странный изгиб,
открывающий дорогу к дому, ясно напомнит о любимых сережиных
прогулках.
Я
все хожу по этим улицам, где когда-то Чехову примерещился образ "Трех
сестер". Ищу и ищу примет дягилевского присутствия и нахожу одни
развалины на месте их спокойной и размеренной жизни.
Впрочем,
успокаиваю я себя, так и должно быть. Как бы не волновали жившего за
границей Дягилева вести из России, его родина оставалась для него в
прошлом. Она занимала там место рядом с воспоминаниями о
Бикбарде, впервые прочтенном "Медном всаднике", рассказами
няни о его покойной матери. Россия, как и детство, была тем, что
повториться уже не может.
Живя
в Париже и Венеции, Берлине и Монте-Карло Дягилев оглядывался на
прошлое с любовью и недоумением. В его вопрошающем взгляде было
что-то родственное тоске чеховских героев, пытающихся сызнова начать
жизнь.
"В
Москву, в Москву" - это значило: назад по реке Лета, туда, где
еще нет будущего, а есть только минувшее. Где горит свет в лампе под
абажуром, освещая лица отца и мамы, которые еще живы и у которых,
кажется, столько лет впереди...
К содержанию книги
|