АЛЕКСАНДР ЛАСКИН
АНГЕЛ, ЛЕТЯЩИЙ НА ВЕЛОСИПЕДЕ
Вступление
Появление Лютика
Ко всему коллективному Ольга Ваксель испытывала недоверие, граничащее
с предвзятостью. Если все перемещаются трамваем, то она рядом едет на
велосипеде. И еще иронически поглядывает на тех, кто свободе и
простору предпочел зависимость и толчею.
Как не узнать ее в этих строчках:
Я буду метаться по табору улицы темной
За веткой черемухи в черной рессорной карете,
За капором снега, за вечным, за мельничным шумом...
Путешествовать в карете Ольге не довелось, но и на двухколесной
машине она выглядела эффектно. Стройная фигурка, вскинутый
подбородок, гордая осанка... Ощущение личной значимости – так
поэт сказал не о ней, но в ней это, безусловно, чувствовалось.
Лэди Годива из мандельштамовских стихов тридцать первого года тоже
она. Велосипеда, правда, и тут нет, но прямая спина подразумевается:
как известно, Годива из поэмы англичанина Теннисона ехала на лошади
нагая, прикрытая лишь собственными волосами.
Так и видишь жену графа Ковентри, «с распущенной рыжей гривой»,
в ее звездный час. Впрочем, и Ольгу представляешь ясно. Вид у нее
тоже победительный: рыжина в волосах, прямой позвоночник, мужские
брюки и пиджак...
Конец двадцать четвертого и начало двадцать пятого годов оказались
для нее на редкость удачными. Главное – теперь она сама решала:
когда ей торопиться, а когда – повременить. Если не возникало
желания выходить из дома, то она себя и не заставляла.
Размышляла Ольга примерно так.
Пусть зав. отделом понервничает, постучит по столу пальцем, завершит
поиски в районе потолка. Тем большим будет удивление. «Не надо
волноваться. Это я», – вот с такого рода улыбочкой она
возникнет на пороге.
Можно было бы не вспоминать об этом появлении в редакции, если бы не
принесенные ею заметки.
Есть смысл подумать над тем, как иногда причудливо соединяется одно с
другим.
Хрупкая женщина, ангел, летящий на велосипеде,
кинообозреватель «Ленинградской правды». Место в углу
страницы, предоставляемое ей каждую неделю, не намного больше места
печати. О чем бы ни писала Ольга, ей следует ограничивать себя во
всем. Она обязана быть краткой, не допускать отступлений от темы.
Бывает – автору непросто удержать себя в этих рамках. Тесный
квадратик буквально разрывается от непомерных требований. Амбиций у
пишущей явно больше, чем могут вместить десять-пятнадцать строк.
Для того, чтобы найти ее заметки в зарослях других заметок, требуется
усилие, но зато тот, кто их обнаружит, будет вознагражден. Ольга
писала так, словно она и есть последняя инстанция. Эти тексты своего
рода «приказы по армии искусств».
«Железнодорожные хищники, – пишет она в «Ленинградской
правде» от 25 апреля 1925 года, – ординарный американский
фильм из детективно-психологически-бандитской серии. Крепко и умело
сшитый сюжет, хорошая порция чувствительных и самопожертвованных
моментов, убедительный бытовой и натурный фон – все это нами
уже неоднократно видано».
А вот она недовольна исполнителем: «С недоумением встречаешь
среди актерского состава «Хищников» Вильяма Харта. Такой
запоминающийся и внешностью, и игрой в амплуа суховатых и нелюдимых
клондайкских бытовых героев, Харт сдает и до смешного беспомощно
теряется в любовно-детективных сценах фильма».
Конечно, чаще всего Ольге доставались обязанности куда более
прозаические. Случалось ей работать и табельщицей на стройке, и
корректором в издательстве, и манекенщицей на пушных аукционах, и
официанткой в гостинице.
Сложнее всего складывались отношения с посетителями ресторана.
Кажется, эти люди терпели ее по необходимости. Будь у них возможность
напрямую обратиться к жаркому или цыплятам табака, они бы и не
посмотрели в ее сторону.
Часто, торопясь с подносом, Ольга представляла город с высоты почти
что полета и грустила о летних, велосипедных, днях... Правда, от
безвестности она бы никогда не отказалась. Слишком многим она обязана
своему скромному положению.
Неслучайно домашние зовут ее не Ольгой, а Лютиком.
Имя желтого цветочка, одиноко растущего по краям дороги, ей очень к
лицу.
«Какой я к черту писатель!»
Всерьез Лютик попадала в историю дважды. Осип Мандельштам посвятил ей
два стихотворения во время их короткого знакомства и три –
после ее смерти. Еще несколько раз она позировала ученикам Павла
Петровича Чистякова.
Конечно, ни портретируемой, ни адресатом поэта она становиться не
собиралась. Это получилось как-то само собой. Ведь даже свою фамилию
она предпочитала не афишировать. Под рецензиями в газете стояла
аббревиатура: «В.» или «В. Льв».
Иногда, правда, Лютик переставляла две первые буквы. Так она над
собой подшучивала: боевой критик, цепной пес партийной прессы и
должен именоваться «Ав».
Ее обзоры еще можно отыскать в подшивке «Ленинградской правды»,
а о своих стихах она не рассказывала даже приятелям. Сколь бы ни была
она с ними близка, ее творчество принадлежало сфере куда более
сокровенной.
Разумеется, такая позиция требовала конспирации. За свою тетрадку она
бралась только поздними вечерами, когда квартира уже спала. Чтобы до
конца оценить ею написанное, следует помнить о тишине, шелесте
занавесок, близости своих и чужих снов.
Контур прошедшего уже истаял, но его еще можно различить... Что
сегодня произошло такого, чего не было вчера? Вспоминаются докторша
Наталка, собака Зорька, игла, уколовшая палец... Только что это
занимало ее в жизни, а вот – уже сверкает в стихах.
Все минует, а подробности останутся. Неслучайно под страницей она
неизменно ставит число. Следовательно, ей интересны не мелочи как
таковые, а неповторимые приметы конкретного дня.
Полудня зимнего янтарные лучи,
Как трав степных дрожащие волокна,
В обмерзшие тянулись окна,
И в синей тени вдруг поблекла
Вся жизнь, глядящая в опаловые стекла.
Как взгляды медленны и руки горячи!..
О, если б таяли, как грусть немого взгляда,
Огни последние угаснувших углей,
Чтоб в памяти возник туман аллей,
Потопленных в шуршаньи листопада
В чем тут секрет? В ощущении текучести и замедленности. В дымке,
превратившей знакомую местность в пейзаж Моне или Писсарро.
Таков Павловск, увиденный сквозь двойную оптику нынешних и прошлых ее
состояний. К давнему печальному воспоминанию тут подмешана
сегодняшняя тоска.
Всякие стихи – это дневник, но ее стихи – дневник,
написанный симпатическими чернилами. Читателя Лютик воспринимала как
соглядатая. Правда, защищалась она от него как-то по-детски –
свои опыты никому не показывала и старалась о них не говорить.
Кажется, она рассчитывала на обилие зачеркиваний, внешний вид
частного послания. На заслоны из резинок и карандашей. На круг от
горящей лампы, твердо очертивший границы ее царства.
Помните знаменитое мандельштамовское: «У меня нет рукописей,
нет записных книжек, нет архива. У меня нет почерка, потому что я
никогда не пишу. Я один в России работаю с голоса, а кругом
густопсовая сволочь пишет. Какой я к черту писатель! Пошли вон,
дураки!»
Конечно, Лютик сказала бы об этом иначе. Не такая простая задача –
не быть писательницей. И не в известности тут совсем дело. Уж без
нее-то она легко обходится, но как прожить без карточек Дома ученых,
дающих право на получение пайка?
В одном письме Марины Цветаевой есть фраза, которая кое-что
объясняет. Отнюдь не прихоть это пристрастие к тайнам и упорное
нежелание быть как все.
«Всякая рукопись беззащитна, – писала Цветаева. – Я
вся – рукопись».
Глава первая. Жизнь рядом с парком
Лютик Ваксель и Николай Романов
Везет же царскосельским девочкам!
Всей России император является лишь по праздникам, а они его видят
ежедневно. Девочки делают книксен, царь склоняет голову. Петербуржцам
и москвичам он отец родной, а им – еще и сосед.
Хотите помечтать об идеальной монархии – приходите в
Екатерининский парк.
Императорская власть для здешней публики не вериги, а игра. Где-то в
других местах одно достигается за счет другого, а тут возможности
удваиваются.
Через каждые десять шагов декорация меняется – открывается
новый пейзаж.
За время моциона можно побывать рядом с египетской пирамидой,
турецкой баней, постройками в китайском и готическом стилях...
Император доволен, что все это – у его ног. Что ни говори:
приятно входить на чужие территории не военным, а прогулочным шагом.
Государь любит всех подданных, но больше всего – детей. Это с
ними он чаще всего беседует во время прогулок по парку.
У Лютика на этот счет есть личные воспоминания.
«В одно из... возвращений из школы, – писала она в своих
записках, – состоялось наше знакомство с Государем. Он шел по
дороге с двумя старшими княжнами. Мы остановились на краю дороги,
чтобы поклониться. Николай спросил: «Чьи это дети?».
Денщик, зажав хлеб под мышкой и не выпуская корзинки, стал во фрунт и
отвечал громовым голосом: «Штабс-капитана Королькова, Ваше
императорское величество!» Я обиделась на такое обобщение и
заявила, что я – девочка капитана Львова. Государь посмеялся и
при последующих встречах узнавал: «А, девочка капитана Львова!»
и спрашивал о школьных успехах, о здоровье мамы. Девочки тоже
обращались ко мне с очаровательными, воркующими голосами».
Конечно, фамилия «Львова» – не чужая для монаршего
слуха. Прадед Лютика, Алексей Федорович, был автором гимна «Боже,
царя храни» и директором придворной Певческой капеллы.
Кстати, все близкие девочки – из этого рода. И отец, Александр
Александрович Ваксель. И мать, Юлия Федоровна Львова. И отчим, уже
упомянутый капитан Львов.
Странная эта ее фраза, обращенная к Государю. То ли уж очень детская,
то ли чересчур взрослая. Можно и улыбнуться наивности, и позавидовать
способности постоять за себя.
Это и называется переходный возраст. Больше всего девочке хотелось
стать старше. При этом она охотно пользуется всеми преимуществами
юности.
Иногда Лютик даже перебарщивает с разными трогательными словечками.
«Милый Стриша, – пишет она отчиму, – желаю тебе
нескольких маленьких кроко».
Отчего не сказать «стрекозел» и «крокодил»?
Может, оттого, что уменьшить – все равно что приручить. Как бы
сделать вровень с собою – девочкой Лютиком, решившей подарить
отчиму свои деревянные игрушки.
Помимо Кроко и Стриши, важное место в ее мире принадлежит Волку.
Живет он, понятно, в лесу, но может заглянуть и в сновидения. А потом
появиться в стихах.
В поле раннею весной
Под родившейся луной
Плакал волк.
Ветер пел, а волк завыл...
Тот заслушался, забыл
Петь и смолк.
Бедный волк поплелся прочь,
Но зато он смог всю ночь
Сниться мне.
Как-то так получается, что и праздники, и огорчения, и первые
стихотворные опыты у нее оказываются в странной близости друг от
друга.
Вдоволь поиграв со словами и игрушками, сломав и то, и другое, Лютик
располагается за письменным столом.
Вот уже ее тринадцать отставлены в сторону, легко, как тарелка с
недоеденной манной кашей. Лицо серьезное и сосредоточенное. Мысли
взрослые, не по возрасту.
Я люблю в старых книгах цветы,
Тусклый запах увядших листов.
Как они воскрешают черты
Милых ликов, непрожитых снов!..
Я люблю запыленных цветов
Бессловесно-живые письмена...
Я живу средь непрожитых снов,
Тишины и вечернего звона...
В этих стихах легко узнать подробности жизни, но кое-что она
добавляла от себя. Вот здесь сгустила краску таинственности. Тут
украсила отражениями и тенями... Кажется, ей уже ведомо, что
искусство не только отражает, но и преображает.
Когда потянулись вечерние тени
и радуга меркнет последних лучей,
С зеленых качелей, свидетель сражений
Ракет златострунных и белых мячей, –
С замедленной живостью резких движений
из нашего сада, где столько сирени,
Слежу, как он вышел, весь в белом, Арсений...
В финале стихотворения, как в конце спектакля, маски сброшены, лица
актеров открыты. С одним из них ей предстоит разговор. Она знает, что
иногда лучше выслушать и промолчать.
Смотри, как рассеянна холодность взгляда
От лишних вопросов Вавули ограда...
И ясно, что с ним говорить мне не надо.
Рассуждения у нее зрелые, а слезы – совершенно детские. И
поводы для слез такие, какие бывают лишь в этом возрасте. Правда, и
взрослые женщины, случается, плачут по пустякам.
«Когда вблизи нашего дома, – пишет Лютик, –
появлялись смуглые гадалки с кольцами в ушах, с раскачивающейся
походкой, в пестрых тряпках, у меня немели ноги от страха, я
пряталась куда попало, и долго потом мне снились сцены похищения
детей... Не меньше цыганок я боялась коров и автомобилей...
Был у нас... галантный писарь, катавший меня на велосипеде,
называвший меня: «Прелестное дитя, прекрасное дитя». Так
этому писарю пришлось много раз видеть мой ужас при появлении в конце
улицы стада или при дальнем гудке автомобиля. Я соскакивала на ходу,
бросалась через канаву, лезла в чужой сад через забор».
Так это в ней перемешалось. Детство и дар. Страхи и ожидание
подарков. Некоторая болтливость, присущая ее возрасту. Лаконизм и
точность в стихах.
Я хочу, чтоб ты остался верен
Женщине, которой я не знаю.
Я хочу, чтоб ключ к земному раю
Для меня был навсегда потерян.
Всякие там мишки и слоники еще не покинули привычных мест на
подоконнике. Часто ее опять тянет в их круг. Впрочем, это так,
минутное чувство, столь же необъяснимое, как слезы.
Как легко душе моей,
Словно снова детство, счастье...
Гулы далей и полей,
Гор сомкнувшихся запястья
Не тревожат робкий слух...
Как легко идти в тумане...
и захватывает дух
То, что ночью не обманет.
Воспоминание в Царском Селе
Детство действительно кончилось.
Хотя бы потому, что рядом идет война.
О войне у Лютика есть сведения куда более достоверные, чем газетные
известия. Несколько раз в день она бывает в царскосельском лазарете,
где сестрой милосердия работает ее мать.
В лазарете почти так же, как на поле боя. Здесь умирают, стонут,
просят о помощи. Лютик тоже воюет как умеет: разносит обеды, моет
посуду, читает газеты раненым.
Конечно, много обезьянничает. Говорит чуть иронически,
устало-небрежно, кисло-пренебрежительно. Эти интонации она
позаимствовала у новых знакомых и переиначила на свой лад.
Играя чужую роль, становишься другим человеком. Набираешься опыта.
Угадываешь то, что недоступно сверстникам. Другие девочки ничего не
видят, кроме бантов и заколок, а ей представляется финал жизни.
Утро. Осенние тени
Ярки. и солнце на ветке
Пятнами кружит. Блаженней
Дарит улыбкою редкой.
Воды прозрачны и сини...
Высох камыш шепотливый.
Серые, тусклые ивы
Каплями никнущих линий,
Струями тонкими ртути
Тянутся к тем перепутьям
Встретить ушедшие тени
Лета. И радостей тайных
Полная вянет кошница.
В трепетах необычайных
Вдруг побледневшие лица
И просиявшие очи
В небо глядят не напрасно...
Знаю, он тоже хочет
Смерти, манящей властно.
Маленькие дозы лечебны, а слишком большие смертельны. Возможно,
поэтому современник видит картину не в целом, а во фрагментах.
Сначала он не делает выводов, но только отмечает: жизнь, и без того
нелегкая, стала еще невыносимей.
«Во время Октябрьского переворота занятия прекратились, –
писала Лютик, – и я несколько раз напрасно пешком добиралась по
боковым улицам только для того, чтобы впустить ... испуганных
девочек, приносивших панические слухи с разных концов города. Бегство
Керенского, казавшегося до тех пор театральным героем, принимавшего
розы и поклонение, вызывало порой негодование среди обожавших его
девчонок. Он перестал быть идолом, а взамен него некого было
поставить. («Не этого же плешивого, страшного Ленина,
говорящего такие ужасные вещи!»)»
Так она говорила о новых обстоятельствах. Конечно, не она одна
рассуждала легкомысленно. Ее знакомому по Царскосельскому парку тоже
все стало ясно не сразу.
Только когда все окончательно завершилось, Николай Александрович
занервничал.
Волнения усилились после того, как вместе с семьей он покинул
резиденцию.
Зачем их увозят? Уж не в те ли они едут края, откуда некогда явился
Распутин? Или такая закавыка: вся его жизнь прошла среди людей
знакомых, а сейчас все больше незнакомых...
По причине то ли забывчивости, то ли близорукости император
обнаруживал себя в прошлых временах. В такие минуты он приветствовал
охранников столь же дружелюбно, как некогда прохожих в Екатерининском
парке...
Что касается Лютика, то ее отношения с новой жизнью были не то что
натянутые, но как бы шапочные. Это царя девочка знала лично, а
председателя нового правительства – только по фото. Правда,
императора отсутствие знакомых пугало, а ее – ничуть. Как-то
сразу она свыклась с тем, что вокруг мир – чужой и
недружелюбный.
Еще недавно Лютик отвечала царю: «Вы меня принимаете за
другую». Вот и сейчас она могла сказать своим ломким голосом,
очень подходящим для плохо скрытой обиды: «Меня не так просто
запугать».
Откуда у нее эта кокетливая интонация, за которой скрыто настоящее
бесстрашие?
Дело в том, что прежде личное время и время историческое не
совпадали, а сейчас заторопились с одинаковой скоростью. Возраст
Лютика в жизни приблизился к тому, что угадывается по ее стихам.
Люди этого поколения едва ли не каждый год начинали заново. Она тоже
прощалась неоднократно. Со своим детством. С ушедшим миром, на каждом
шагу напоминавшим о себе обломками. С человеком, в чье отсутствие
резиденция превращалась в музей.
...В двадцать третьем году Лютик вновь оказалась в Царском Селе.
Странное это дело – возвращаться в родные места. Ходишь по
городу, словно смотришься в гигантское зеркало, что-то узнаешь, а
что-то – нет.
Деревья срублены, разрушены дома,
На улицах ковер травы зеленый...
Вот бедный городок, где стала я влюбленной,
Где я в себе изверилась сама.
Вот грустный город-сад, где много лет спустя
Еще увижусь я с тобой, неразлюбившим,
Собою поделюсь я с городом отжившим,
Здесь за руку ведя беспечное дитя.
И, может быть, за этим белым зданьем
Мы встретим призрачную девочку – меня,
Несущуюся по глухим камням
На никогда не бывшие свиданья.
Конечно, дворцы на своих местах. Екатерининский – так же синь,
Александровский – желт. Только она совершенно другая. Как бы
дальняя знакомая той девочки, что пуще всего на свете боялась коров и
автомобилей.
В общем, Лютик совсем взрослая. Уже не гадкий утенок, а лебедь, то
есть – советский человек, то есть – фигура трагическая и
обреченная.
Глава вторая. Уроки математики. Уроки поэзии
Новая жизнь
Другая жизнь – так другая жизнь, как видно, решила она про
себя. Это даже естественно, что ее взрослость совпала с превращением
знакомого города в незнакомый.
Бесстрашие перед смертью – чувство необременительное. Тем
более, что оно проявляется исключительно в стихах. А бесстрашие перед
жизнью требует нешуточных усилий. Не детское это занятие –
ездить за мерзлой картошкой на крыше вагона!
Для царскосельского соседа произошедшее – катастрофа, а для нее
– прибавление новых обязанностей. Вот где пригодилась ранняя
взрослость! Серьезность и сосредоточенность нужны всем, а особенно
тем, кто предпочитает тамбуру крышу.
Правильно устроить себе постель – тоже своего рода наука.
Сначала укладываешь ветки, а сверху стелишь пальто. Дальнейшее
зависит от того, удастся ли не заснуть. Если в мирные времена такая
слабость простительна, то в военные она может стоить добычи.
Слава Богу, в этой жизни еще случаются чудеса. Отделяется фигура от
серого фона, и начинаются неожиданные события. Именно так на ее
горизонте возник Арсений Федорович Смольевский. Только она подумала,
что жить одной несладко, как он незамедлительно появился.
Встретились два царскосела, два человека из прошлого... Случайный
трамвайный разговор, быстрый обмен острыми взглядами... Впрочем, для
того, чтобы многое стало ясно, им хватило и нескольких минут.
Помнится, она не могла соединить интерес к учителю с полным
безразличием к его науке. Ну никак не давалась ей эта квадратура
круга! Сам Арсений Федорович также пытался эту задачку решить. Он не
ограничивался двойками, но шел домой к Лютику, для того чтобы
действовать через ее мать.
Лютик кокетливо опускала глаза, но учитель оставался непреклонен. Он
настаивал на обязательном выполнении своих требований. В конце концов
она подчинилась и стала заниматься серьезней.
Кажется, сейчас Арсений Федорович действовал по тому же плану. Его –
убедительность и напор, ее – смятение и встревоженность. Если
он и рассчитывал на какие-то ее чувства, то в первую очередь –
на тщеславие.
Еще недавно, вместе с другими девочками, Лютик млела в присутствии
учителя.
Конечно, тут не обошлось без математики. Не зря же ей вдалбливали эти
скучные правила! Даже по самым приблизительным подсчетам выходило,
что один человек – ноль, а они двое – уже кое-что.
Что касается разницы в возрасте, то это еще как посмотреть. По
крайней мере, в одном случае Лютик чувствовала себя старше. Она
сочиняла с тринадцати лет, а он только начинал что-то пописывать.
Лютик столько знает о стихах, что уже готова поделиться опытом.
Правда, ему это так же мало помогает, как ей уроки математики. Он
вроде и соглашается с ее доводами, а перед листом бумаги теряется,
как в первый раз.
Совсем не хотелось Арсению Федоровичу, чтобы кто-то прознал о его
ученичестве. Оказалось, не доглядел, не смог перекрыть доступа к
замочной скважине. От других, более важных, минут жизни не осталось
ничего, а от этой – целая тетрадка.
Кажется, больше всего автор корпел над первой строчкой. Труда положил
немало, но уничтожить ее не смог. Нажим карандаша был явно сильней
стиральной резинки.
«Хотелось бы знать Ваше мнение», – обращался он к
Лютику.
Так и написал, словно в некую высшую инстанцию.
Будто предназначаются эти тексты не беспечной ученице, а настоящему
большому поэту.
Рядом с гениями
Помимо сочинительства Арсений Федорович занимался
коллекционированием.
Пожалуй, со времен Чичикова не было другого такого собрания. Оно без
труда умещалось в ученической тетрадке.
На концерт или на выставку Смольевский шел, как на работу. Не всегда
ему везло, но случалось – удачи шли косяком. Только успевай
запоминать: Мандельштам улыбнулся... Гумилев пожал руку... Глазунов
попросил закурить...
Всякая улыбка или рукопожатие у Арсения Федоровича в
целости-сохранности. Около каждой – порядковый номер, точные
дата и время дня.
Если бы речь шла о прошлом, такая дотошность никого бы не удивила.
Другое дело – художники с не утвержденной учебниками
репутацией!
В коллекцию подробности поступали тепленькими, только-только от своих
владельцев.
Практически каждый день проходил в погоне за миражами.
Довольствовался собиратель немногим, трофеи брал мелочишкой, на
крупную добычу не претендовал.
Бывало, часами дожидался выхода на авансцену. Насколько точно он
подыграет – таким и будет его улов.
Тут главное не смутиться, а если потребуется, то и предложить свои
услуги.
Например:
– Не хотите ли закурить?
Или:
– Не надо ли занять очередь в гардероб?
Для Арсения Федоровича коллекция – не арифметическая сумма, а
способ найти ответ на важные вопросы.
Заботы у него даже не государственной, а планетарной важности. Больше
всего он беспокоится о том, что многие мгновения жизни пропадают
бесследно.
На Страшный суд кто-то не принесет ничего, кто-то явится с ворохом
неосуществленных замыслов, а он скромно предъявит свою тетрадку.
Вот, мол, вел наблюдение за писателями и музыкантами, беспокоился о
том, чтобы к их сочинениям можно было прибавить еще пару минут.
Лишь один человек имеет право с ним соперничать, да и у той все в
прошлом. Уже много лет она не претендует ни на что.
Была такая писательница Надежда Санжарь. Прославилась не столько
книгами, сколько тем, что ходила к известным людям «за
зародышем». Очень уж хотелось ей родить солнечного мальчика от
«великого человека».
С этой целью она посещала Блока, Андреева, Брюсова. Вела переговоры с
Вячеславом Ивановым, но завершить их не смогла из-за того, что жена
поэта запустила в нее керосиновой лампой.
...Когда-то их было двое рядом с гениями – Смольевский и
Санжарь, а теперь он остался один.
Трудится, не жалеет сил Арсений Федорович – этакий составитель
описи мимолетностей, ловец солнечных зайчиков, переписчик набегающих
волн.
Охота на Гумилева
Поначалу больше других не скупился Гумилев.
За считанные дни набралось немало его рукопожатий и улыбок. Вряд ли
Николай Степанович старался просто так. Скорее, интерес к Лютику
потребовал внимания и к ее мужу.
Благодаря увлечению супруга она смогла бывать у Николая Степановича
дома. Конечно, эти встречи не обходились без подробностей. Не
исключено, что тут были и такие детали, о которых рассказать
невозможно.
И через многие годы Лютик не могла забыть лицо Гумилева в свете
отблесков от огня в печке.
«...я решила, – писала мемуаристка, поступать на вечерние
курсы института Живого слова... В институте был кружок поэтов,
руководимый Гумилевым... Он назывался «Лаборамус». А
вскоре в кружке произошел раскол, и другая половина стала называться
«Метакса»; мы их называли: мы, таксы. В кружке
происходили вечера коллективного творчества, на которых все
упражнялись в преодолении всевозможных тем, подборе рифм и развитии
вкуса. Все это было очень мило, но сепаратные занятия с
Н.Гумилевым... нравились мне гораздо больше, особенно потому, что они
происходили, чаще всего, в его квартире африканского охотника,
фантазера и библиографа.
Он жил один в нескольких комнатах, в которых только одна имела жилой
вид. Всюду царил страшный беспорядок, кухня была полна грязной
посудой, к нему только раз в неделю приходила старуха убирать.
Не переставая разговаривать и хвататься за книги, чтобы прочесть ту
или иную выдержку, мы жарили в печке баранину и пекли яблоки. Потом с
большим удовольствием мы это глотали. Гумилев имел большое влияние на
мое творчество, он смеялся над моими робкими стихами и хвалил как раз
те, которые я никому не смела показывать. Он говорил, что поэзия
требует жертв, что поэтом может называться только тот, кто воплощает
в жизнь свои мечты. Они с А. Ф. терпеть не могли друг друга, и когда
встречались у нас, говорили колкости».
Мэтр был внимателен к Лютику, а Арсений Федорович получал что-то
вроде процента. В конце концов Гумилеву стало ясно, что он улыбается
в диафрагму. И бедный коллекционер догадался, что ему остаются крохи
с барского стола...
Внимание к мелочам было присуще и Лютику. Правда, ее занимали не
явления знаменитостей, а явления природы. Тут всегда для нее
находилось что-то важное: то – дождь, то – тени, то –
шаги в тишине.
Я вижу из окна: полуночный прохожий
Остановился, чтобы закурить.
И чей-то звонкий шаг, мучительно похожий,
Еще звучит ритмически внутри...
Гляди, гляди, как ветер гонит тучи,
Твой огонек поднялся, задрожал...
Припомнилась зима и наш очаг трескучий,
и пламя дымное упругих тонких жал.
Припомнилась зима с ее спокойной дремой,
С жужжаньем ласковым моих веселых пчел.
Мне некому сказать, что мужа нету дома,
Что я боюсь одна, чтоб кто-нибудь пришел.
А для Арсения Федоровича все одно. Что солнце – сегодняшнее,
что – вчерашнее. Что – снег медленными хлопьями, что –
мелкий и частый. Бликов для него не существовало вовсе, а была только
вода.
С точки зрения мужа, самое главное происходило днем, когда
пополнялось его собрание, поклонники грелись в лучах чужой славы...
Что касается жены, то она, напротив, любила вечера.
Даже за тетрадку Лютик садилась поближе к ночи. Следовательно, стихи
для нее тоже были любовью и тайной. Но разве мужу это объяснишь? В
поэзии он разбирается так же мало, как и в любви.
Конечно, дело не в его коллекции и не в ее сочинениях. Существуют
мотивы куда более важные и значительные. именно в них ей виделась
причина всего.
«Дня через три, когда окончился ремонт у А.Ф., – так
завершается первая часть ее записок, – я переехала к нему. В
первый вечер он заявил, что явится ко мне как грозный муж. и
действительно, явился. Я плакала от разочарования и отвращения и с
ужасом думала: неужели то же происходит между всеми людьми? Я
чувствовала себя такой одинокой в моей маленькой комнатке; А.Ф.
благоразумно удалился».
Горестная жизнь графомана
После обмена колкостями с Гумилевым Арсений Федорович не отчаялся, а
раскинул сети в другом месте. Теперь его интересовал композитор
Глазунов.
Его новый герой не принадлежал к числу тех, кто «из-за пояса
рвет пистолет». Все-таки это был человек при должности и
положении. Как-никак, воспитатель молодежи, ректор Петроградской
консерватории.
Как и подобает победным реляциям, записи о Глазунове были
лаконичными, интонация – нейтральной. Сначала – крупными
буквами: «Глазунов Александр Константинович», а затем –
более мелкими: «Во время антракта в филармонии имел
удовольствие угощать его сигаретами».
Как известно, поэзия – это добыча радия. У собирателя тоже были
и своя шахта, и свои уходы в забой. и часы замороченности от всего
этого, и минуты просветления. Он вдруг спохватывался: а не хватит ли
быть мальчиком на побегушках? не пора ли создать нечто
самостоятельное?
В какой-то момент Арсений Федорович остыл к этим записям, коротким,
как японские хокку. Он начал размышлять о том, как из коллекции мух,
соответственно ее расширив и дополнив, можно сделать слона.
Работа над романом «Последние» началась одновременно с
судебным процессом. Вдруг все неожиданно совпало: и рождение
первенца, и этот роман, и процесс. Столь несхожие события
выстраивались в цепочку: если бы не появление на свет сына Арсения –
не было бы ни этой пухлой рукописи, ни, тем паче, суда.
Хотя роман назывался пространно-философски, а тяжба –
канцелярски-сухо, тут существовало нечто общее. Разными –
художественными и совсем не художественными – средствами
Арсений Федорович отстаивал свои права.
Конечно, непросто вести тяжбу и писать прозу. Из-за этого он все
никак не мог добиться чистоты жанра. Выходили какие-то гремучие
смеси, вроде посвящения «гражданке В.» Бросающееся в
глаза сходство с исковым заявлением явно портило эти стихи.
Впрочем, сначала о судилище, имевшем место не на бумаге, а в здании
бывшей Полицейской управы, на Фонтанке, 16.
Все события последних месяцев прямо вели в обшарпанную комнату
Губсовнарсуда с рядами длинных деревянных скамей.
Муж и жена перед судом
Каждый адвокат – в чем-то режиссер. А Наталья Николаевна
Евреинова, адвокат Арсения Федоровича, еще и сестра знаменитого
режиссера. Ощущение театра у нее в крови.
Так же, как и ее брат, Наталья Николаевна любила приукрасить, выдать
желаемое за действительное. Эти качества наиважнейшие не только на
сцене, но и в суде.
У адепта театральности свои представления о правде, а у адвокатши –
свои.
Если брат признавал только громкоголосое, с первого взгляда похожее
на театр, то сестра ценила обман в формах неярких, не привлекающих к
себе внимания.
Не раз и не пять Наталья Николаевна вклинивалась со своим «Не
верю!» в ход судебного разбирательства. Делала она это так
истово, словно состояла в родстве не с Евреиновым, а со
Станиславским.
«Она кричала, – рассказывает Лютик: – «Посмотрите
на нее, на эти крашеные волосы, на эту актерскую физиономию, на эти
шелковые чулки!» При ее упоминании о волосах я демонстративно
сняла шляпу, и вся зала видела, к ее стыду, что волосы у меня вовсе
не крашены...»
Конечно, эта сцена выглядела бы менее комично, если бы Наталья
Николаевна не грассировала и не ходила вразвалочку. К тому же, по
слухам, мужчинам она предпочитала женщин.
«Почему Вы картавите?», – однажды спросил у нее сын
Лютика. Очень уж ему хотелось, чтобы та перестала притворяться и
заговорила своим голосом.
Скорее всего, Лютик почувствовала, что суд заодно с Арсением
Федоровичем. Можно даже сказать, просто одно – будто между ними
совершенно нет разницы.
Она уже настроила себя на долгие препирательства, медленное течение
дела, как вдруг оказалось, что это – все. Судьи сложили
претензии сторон и нашли золотую середину. Этой несложной
математической операцией тяжба благополучно завершилась.
Маленький Арсений оставался с матерью, а отец получал право видеть
сына два раза в неделю.
Казалось, можно успокоиться и начать что-то планировать.
«Я не стала ждать, – рассказывала Лютик, – чтобы он
апеллировал, уехала сначала в Сестрорецк, забрав сына, а потом,
собравшись солидно, в Феодосию, откуда намеревалась проехать в
Коктебель и прожить там, пока хватит денег».
Впрочем, «все вышло иначе».
Ну конечно же иначе! По-другому с ней просто не могло быть.
Роман
О том, что Арсений Федорович пишет роман, первыми узнали слушатели
Филармонии.
Много раз они наблюдали, как он что-то яростно строчит в тетрадь.
Вместо того чтобы действовать через журналы, романист являлся к
читателю сам. Так он анонсировал будущее произведение: вот он я,
автор романа «Последние», тружусь, не покладая рук.
Саморекламой дело не ограничилось. Новое занятие потребовало сменить
обстановку. Прикупить кое-какой мебели, пару мраморных бюстов,
хорошего фарфора и бронзы.
Помимо прочего, был приобретен стол таких необъятных размеров, что на
нем размещались все пять экземпляров рукописи.
Арсений Федорович находил пример не среди героев своей коллекции, а в
куда более отдаленных эпохах. В те времена занятие сочинительством
предполагало наличие соответствующего интерьера. Даже литераторы,
сочувствующие народу, не ограничивались самым необходимым.
Нет более решительного способа перечеркнуть свою жизнь, как
превратить ее в сотни неудобочитаемых страниц.
Редкая птица долетит до середины Днепра!
Когда после нескольких десятилетий работы автор собрался ставить
точку, рядом не было не только читателей, но и близких людей.
Оказывается, сочиняя этот роман, он растерял всех.
Под пером Арсения Федоровича пережитое им теряло краски и
превращалось в схему. Сам Харон не перевез столько людей в царство
мертвых, сколько этот плодовитый автор.
«Неизвестный без всяких усилий перемахнул на эстраду... –
описывает он вечер, на который собрался «весь цвет». –
Неизвестный выпрямился на эстраде во весь рост. На его красивом лице
быстро сменялись выражения удивления, презрения, гнева... Затем он
рассмеялся и направился за кулисы».
Близость Арсения Федоровича к поэтам и писателям очень относительная.
Слишком большая дистанция их разделяла. Совсем не все ему удавалось
разглядеть и даже услышать.
Присочинить у него не хватало смелости, а личные наблюдения сводились
к тому, что Мандельштама друзья звали Оськой, а у Маяковского была не
рука, а ручища.
Из всех героев Лютик получилась наиболее узнаваемой. Тут сходство не
ограничилось ростом или прозвищем. Уж насколько автор туг на ухо, а
запомнил несколько ее фраз.
Только его жена могла назвать манеру чтения Маяковского «крикостихами
Заратустры». Или так ответить на вопрос о будущем ребенке:
«Готовлюсь к встрече гостя. Жду его со страхом и надеждой».
Конечно, отдельные черточки не меняют диагноза. Арсений Федорович не
только плохо видит и слышит, но многого просто не понимает.
К тому же, как все профессиональные жалобщики, автор мыслит уж
слишком глобально. Не только свои, но и чужие недостатки он готов
списать на прошлый режим:
«Да, растленный старый мир не умирал. Он, как смертоносный
грибок, тлетворным ядом отравлял новые поросли...»
Это мы не выдержали и заглянули на последнюю страницу.
Так оно и есть: там, как в конце задачника, находится исчерпывающий
ответ.
Мрачные мысли
Порой отдельные косвенные свидетельства могут сказать больше, чем
целый роман.
Вот, к примеру, несколько сказок, написанных для сына. В них
рассказывалось о каких-то «фигах в колодце» и
прорастающих в желудке вишневых косточках.
Почему человек придумывает страшилки?
Потому, что хочет пожаловаться?
Хочет избавиться от самых страшных своих снов?
Конечно, для жалоб у Арсения Федоровича есть все основания.
В его тетрадке полно слов и реплик, жестов и улыбок, а лиц уже не
разглядеть. Практически все, с кем он когда-то искал знакомства,
вычеркнуты из сегодняшнего дня.
О большинстве – просто ничего неизвестно.
Кажется, жива Ахматова, но она уже не та худая гордячка, что
несколько десятилетий назад. И Мандельштам вроде жив, хотя давно не
печатается, а вот Гумилев – точно мертв.
Впрочем, Арсению Федоровичу это уже совсем не важно.
Правда, иногда он берет в руки свою тетрадку и вдруг обнаруживает
кое-что интересное.
Нет-нет, а промелькнет на страницах романа человек, алчущий
подробностей из жизни знаменитостей.
Так что не только к Лютику и ее матери относятся такие его слова:
«О, да будут они прокляты, да будут тысячу раз прокляты!»
Стоп, машина!
В старости Арсений Федорович написал стихи о том, как они венчались.
Желаете удостовериться? Думается, в данном случае лучше стихи утаить.
Не хотелось бы, чтобы их неуклюжесть заставила вас усомниться в его
искренности.
Беспомощность этих виршей не отменяет того, что их автор слышал
гудение колоколов, видел лицо своей суженой и чувствовал тепло ее
руки.
Едва заметная полоска пробивалась из-под многочисленных папок с
рукописями. В тонком луче минувшее представало отчетливо, как на
экране кино.
Надо сказать и о медальоне с прядью женских волос. Этот невесомый
камешек с окошечком хранился у Арсения Федоровича в ящике письменного
стола.
Время от времени он его доставал. Держал на ладони. Касался нежной
поверхности. Размышлял над тем, что эта непримечательная вещица может
быть весомей многостраничного кирпича.
Любую, самую трудную, ситуацию графоман переведет в бумажную
плоскость. Сначала попереживает-попереживает, а закончит –
чернильными излияниями.
Так оно вышло и в этом случае.
Сочинять повесть в письмах к сыну – совсем не то же, что
встречаться с ним или даже звонить ему по телефону.
Не обязательно даже написанное кому-то давать читать! Достаточно
того, что он отвел душу, а затем отнес машинистке.
Так накопилось несколько папок с посланиями.
После смерти автора все они попали к адресату, а затем вместе с
другими рукописями – были помещены на балкон.
Чтобы достать эти произведения из столь укромного места, требуются
навыки эквилибриста. Всякая попытка пройти сквозь Сциллу одной пачки
и Харибду другой вызывает извержения пыли.
Картина совершенно апокалипсическая! Кажется, из сочинений Арсения
Федоровича выходит их дух. Превращаются в прах его ворчливость,
желчность, нетерпимость... В общем, содержание покидает форму и
вместе с осенними ветрами улетучивается в пространство двора.
«Ты» и «Вы»
Так же, как в прозаическом произведении, в любом стихотворении есть
главное событие.
Существует оно и в мандельштамовском «Возможна ли женщине
мертвой хвала?..»
Сначала поэт никак не обращается к Лютику. Что-то мешает ему ее
окликнуть, первому вступить в разговор.
Возможна ли женщине мертвой хвала?
Она в отчужденьи и в силе,
Ее чужелюбая власть привела
К насильственной жаркой могиле.
Зато в последней строфе холод растоплен, начинается движение. Здесь
он беседует не с гипотетическим читателем, а лично с ней.
Я тяжкую память твою берегу,
Дичок, медвежонок, Миньона,
Но мельниц колеса зимуют в снегу,
и стынет рожок почтальона.
Разные произведения Мандельштама похожи на сообщающиеся сосуды. Чаще
всего сформулированное в стихах у него имеет аналог в прозе. Вот и о
том, что такое диалог, он сказал не один, а несколько раз.
«Нет ничего более страшного для человека, – писал он в
статье «О собеседнике», – чем другой человек,
которому нет до него никакого дела».
Арсению Федоровичу этого понять не дано. Даже к жене и сыну он
обращался на «вы».
И с самим собой этот литератор находился подчас в отношениях
официальных.
Неслучайно главный персонаж его повести в письмах именовался не «Я»,
а «Он».
Глава третья. Свои
Таврическая, 35/1, кв. 34
Серебряный век завершился, но люди этого века продолжали жить.
Каждый, как мог, приноравливался к новой действительности. Становился
практически неотличим от соседей по очереди или трамвайной толчее. Уж
какие тут «милостивая государыня» или «дорогой
граф», просто – «крайний» или «женщина
с кошелкой».
Конечно, конспирация не всегда помогала. Часто все срывалось из-за
какой-нибудь мелочи. Сколько просили учащихся Екатерининского
института благородных девиц не ходить парами! Но когда явилась
комиссия, локти поднялись вверх, одна рука легла на другую, кулачок
прижался к груди...
Так девочки прошли мимо людей в кожаном, а затем скрылись за дверью.
При виде слаженных, как на параде, движений начальство пошло пятнами.
Кому-то даже померещилось, что это не сбившиеся в стаю воробушки, а
полк, отправляющийся на войну.
А вот вариант куда менее героический.
Некто Далматов, сосед по дому на Таврической, попал в тюрьму. Сидит
он настолько мало, что еще не оставил барских привычек. Достается
многим, но больше всего – жене. «Дура! – пишет он в
записке из камеры. – Опять кисель комками».
Вот такие эти бывшие! Не во всем они приняли общий порядок, не до
конца влились в советские очереди. Им все никак не смириться с тем,
что их время прошло.
Естественно, это заботит разного рода проверяющих. Чаще всего они
являются с целями как бы профилактическими, словно для одного чистого
лицезрения. Но бывает – это реакция на своевременный сигнал.
Больше всех старается дочь бывшего дворника, Елизавета Никитична.
Наконец-то она может отомстить за свои окна с видом на ноги прохожих!
Это власть ее отца распространялась не дальше лестницы, а она
намерена проникать в квартиры.
В непростых обстоятельствах своей жизни Елизавета Никитична черпает
чуть ли не вдохновение. Она зовет соратников на штурм пятого этажа,
где укрываются ее враги. «Вот Львова! – вопит она. –
Она княгиня! Она графиня! Держите ее!»
Как реагировали жильцы на эти визиты?
Среди прочих испугавшихся имелись настоящие оригиналы. Один ездил в
лифте до тех пор, пока военные не покидали дома. Так в знаменитой
«Вампуке» театра «Кривое зеркало» воины в
страхе бежали, при этом предусмотрительно оставаясь на месте.
Что касается квартиры 34, то тут тоже об осторожности не забывали.
Помнили, что в любой мелочи скрыта опасность. В их ситуации даже
платок с монограммой императрицы может стать поводом для
беспокойства.
Мать Лютика инициалы тщательно выстригла. Теперь лишь в узоре
угадывалась связь с императорским прошлым.
Если они – «бывшие дворяне», то это был «бывший
платок».
С платком Юлия Федоровна расправилась, а другую опасность не учла.
Как быть с тем, что дверь открывала девушка с белочкой на плече?
Едва неулыбчивые люди с ружьями подумали, что ошиблись адресом, как
видение исчезло.
Только что девушка и белочка были одно целое, а буквально через
минуту – каждая сама по себе.
Конечно, дело не только в белочке или в платке. Куда более
подозрительны разговоры. Вроде уже третий год советской власти, а тут
говорят о египетских богах. Так же часто взрослые вспоминают о
детстве, а беженцы – об оставленной родине.
Все это заставляет вспомнить мандельштамовское «Я не увижу
знаменитой Федры...»
Композиция этого стихотворения повторяет членение зала на ярусы:
сначала речь идет о временах Расина, а потом – о современности.
Самая отдаленная перспектива обнаруживается в последней строке. Тут
говорится о Высшем суде:
Когда бы грек увидел наши игры...
Обитатели квартиры предпочитали не крито-микенскую цивилизацию, а
древневосточную. После всех передряг, выпавших на их долю в России,
они намеревались вернуться в Египет.
Назад, в Египет
Вдохновлялась Юлия Федоровна очень близким примером. Буквально в
одном лестничном пролете от их квартиры недавно находилась «башня»
Вячеслава Иванова.
В новые времена собираться вместе стало предосудительно. Поэтому она
и решила сама произвести уплотнение. Это в гости ходить небезопасно,
а жить рядом никто не запретит.
К тому моменту, когда у государства дошла очередь до их квартиры, все
уже были в сборе. В течение нескольких лет сюда вселились художница
Баруздина, барон Кусов, инженер Обнорский и Александра Генриховна
Гуро.
Прежде все эти люди состояли членами Теософического общества. Теперь,
благодаря общему счетчику и недельному расписанию уборок, они могли
остаться единомышленниками.
Как это у Хлебникова?
Это шествуют творяне,
Заменивши Д на Т,
Ладомира соборяне
С трудомиром на шесте.
Казалось бы – одна буква, но ситуация кардинально меняется.
Или: коммуналка и коммуна. Слова вроде похожи, а смысл другой. Может,
кто и не увидит разницы, но они-то знают, почему оказались вместе.
Конечно, на каждом этаже свои мотивы оправдания действительности.
Бывшие теософы просто не считали свое нынешнее существование
единственным. В настоящем они жили как бы начерно, в ожидании лучших
времен.
Нелегко жить в коммуналке, стоять в очередях, числиться в советских
организациях тому, кто когда-то владычествовал в Египте. Это даже
Кусову обидно, несмотря на то, что в первом своем воплощении он был
только слугой.
Да что Кусов или Баруздина, если сам Блок в девятнадцатом году
написал пьесу о Рамзесе II!
Сочинения и разговоры Мандельштама тоже полны египетскими
ассоциациями. Он упоминает о «последнем египтянине»,
«могильной ладье египетских покойников», «милом
Египте вещей». Даже Сталин у него «десятник, который
заставлял в Египте работать евреев».
В «Египетской марке» как бы невзначай промелькнули
«полотеры с египетскими движениями».
Можно было бы считать это совпадениями, если бы не стихи об Иосифе,
проданном в Египет, переписанные Осипом Эмильевичем по просьбе Юлии
Федоровны.
Листок с этим стихотворением был своего рода договором,
устанавливающим общие границы их миров.
Уж кто читал Блока или Мандельштама с полным пониманием, так это –
они. Для жильцов квартиры египетские имена звучали так же привычно,
как фамилии авторов.
Удивляться этому не приходится: ведь это сегодня Юлия Федоровна –
Юлия Федоровна, а раньше ее называли царицей Таиах. И Баруздина в те
времена была совсем не Баруздина, а жрица в храме.
Всякая пьеса состоит из главных действующих лиц и героев фона.
Например, в «Рамзесе» фараон и градоправитель –
основные роли, а свита, торговцы, плакальщицы – массовка.
Не у всех обитателей коммуналки удалась их прежняя жизнь. Кто-то
принадлежал к числу тех, кого принято писать через запятую в конце
списка персонажей.
Если Львова и Баруздина были правители, то Кусов, Обнорский и Гуро –
народ.
Конечно, все познается в сравнении. Не только участники этого
сообщества, но буквально весь Петроград-Ленинград переживал новые
воплощения. Улица Таврическая превратилась в Слуцкого, Грязная стала
Эдисона, а Траурная – Ульянова.
Имели место и другие перевертыши, вроде улиц Дер. Бедноты или пис.
Писарева.
Кроме того, своими улицами обзавелись Красный Текстильщик и столь же
невообразимый Красный Электрик.
Бывших теософов развлекала эта смена вывесок. Они-то знали, что
ничего по сути не менялось с самых древнеегипетских времен.
Таиах и другие
У каждого своя Таиах.
Когда Максимилиан Волошин в парижском музее увидел скульптурную
голову царицы, он сразу узнал в ней свою возлюбленную Маргариту
Сабашникову.
Это настолько его поразило, что он приобрел копию скульптуры и
повсюду возил ее с собой.
Разумеется, в стихах он называл Сабашникову не иначе как Таиах.
Тихо, грустно и безгневно
Ты взглянула. Надо ль слов?
Час настал. Прощай, царевна!
Я устал от лунных снов.
Чтобы правильно понять эти строки, читателю тоже следовало угадать в
царице черты приятельницы поэта.
Вскоре Волошин и Сабашникова поселились у Ивановых в «башне»,
а затем перебрались на этаж ниже. Возможно, это была та самая комната
узким пеналом, которая вскоре перейдет к барону Кусову.
«Первыми гостями, появившимися сразу после нашего приезда, –
вспоминала Сабашникова, – были молодой поэт Дикс (его настоящее
имя Борис Леман) и его белокурая, мальчишески озорная и похожая на
птицу кузина Ольга Анненкова. У Бориса был странный вид –
темноволосый, с необычайно узкой головой, оливковым цветом лица и
гортанным голосом. Что-то древнеегипетское сочеталось в нем с
ультрасовременной наружностью».
Наступает черед угадывать не Волошину, а Сабашниковой. В случайных
посетителях она признает «своих».
Через несколько десятилетий Арсений Тарковский повторил формулу
Сабашниковой в стихах, посвященных Мандельштаму.
Тарковский тоже писал о египетском, о птичьем, о
современном.
Не может быть и речи о случайном совпадении. Скорее тут принцип,
внутренняя доминанта, объединившая гостей и обитателей квартиры 34.
Говорили, что в обличье
у поэта нечто птичье
и египетское есть;
Было нищее величье
и задерганная честь.
Что такое «нищее величье» применительно к этим людям?
Достоинство и гордость с поправкой на сегодняшние обстоятельства.
Прямоугольный жест древнего египтянина, адаптированный к нашему
коммунальному житью-бытью.
В спорах об оккультизме
Когда, через несколько лет после первого посещения, Максимилиан
Александрович вновь оказался в этой квартире, он ничему не удивлялся.
Уж и задали ему работки здешние обитатели! Даже за чашкой чая они
пытались понять, как и для чего жить.
Вам, конечно, знакома атмосфера российских проводов? У нас уезжают
так, будто совершают расчеты с жизнью. Вроде уже сидят на чемоданах,
но почему-то никто не торопится. Все помнят, что есть еще несколько
незакрытых тем.
Поводов обратиться друг к другу с вопросом: «А так ли мы
живем?» было предостаточно.
Например, попалась на глаза теософам книга приват-доцента Д.С.
Шилкина «Искусство и мистика». Сочинение, конечно,
дурацкое, цена ему сорок копеек, что и указано на обложке.
Книга имела подзаголовок – своего рода ехидный комментарий к
названию. Сначала крупно было написано «Искусство и мистика»,
а затем мелко: «Друзьям Скрябина».
Речь шла о поклонниках композитора – теософах. Это к ним Шилкин
обращал свои риторические вопросы:
«Почему мир можно уподобить художественному творчеству и потому
он является бесцельной игрой божества? Почему в громаде бесчисленных
миров именно обитатель земли Скрябин мог бы закончить нынешнюю фазу
существования вселенной?»
Если пытаться изложить точку зрения теософов – получится
длинно, а если коротко – выйдет что-то вроде дразнилки:
«Почему? – переспрашивает автор «Искусства и
мистики» и сам себе отвечает: «А потому... – как
говорят упрямые дети».
Шилкин раздражен теми, кто видит в смерти композитора мистический
смысл. Для него эта кончина – не что иное, как наказание за
гордыню.
«Человек думал потрясти вселенную, – размышляет он, –
а погиб от ничтожного прыща».
Тут мы убеждаемся в том, что от позитивизма до пошлости один шаг.
Письмо Волошина Юлии Федоровне Львовой начинается с того, что
«никакой спор... невозможен»
Или даже так: «...спор всегда возможен, но он глубоко
бесполезен».
И еще сильнее: «Не может быть спора между стоящими в двух
различных планах сознания, потому что у них нет ни общего языка, ни
общей терминологии, ни общих доказательств. Они всегда, как два
дуэлянта, повернутых друг к другу спиной и прокалывающих воздух
своими шпагами».
«Это всегдашняя судьба полемик против оккультистов, мистиков,
спиритуалистов, теософов, ведущихся материалистами... – писал
Максимилиан Александрович дальше. – Убедительное для «духовного
сознания» – неубедительно для «разума»,
достаточное для разума недостаточно для духовного сознания. В этой
невозможности спора – громадное благодеяние, и ни в коем случае
не надо от него отказываться.
Во всем том, что говорит г. Ш. против оккультизма и оккультистов, я
не нашел ничего нового и интересного. С той точки зрения, на которой
он стоит, все именно так и должно представляться. Если он захочет
переменить точку зрения, то увидит все иначе; дойдет до необходимости
стать на оккультную точку зрения – и увидит все наоборот тому,
что утверждал.
Я не понимаю только смысла появления этой брошюры: ведь если люди
соединяются в Общество для исследования большого художественного
явления, то они делают это для того, чтобы найти общую почву для
совместной работы, прийти к согласию.
Несогласие существует всюду и всегда, между всеми; и для поисков
несогласий устраивать еще Общества – излишняя роскошь.
Что же касается того, с какой точки зрения должно исследоваться
творчество Скрябина, с чисто ли эстетической, которой, очевидно,
требует г. Ш., или с оккультной, – я думаю, что этот вопрос
вполне разрешится требованием Гете, чтобы критик, судя о
произведении, прежде всего постарался стать на точку зрения автора. А
так как Скрябин стоял на оккультной точке зрения в своем творчестве,
то какой же вопрос может быть о том, с какой стороны подходить к
нему...»
Вывод должен был успокоить разволновавшихся теософов.
Мол, дело не в оккультизме или здравом смысле, а в том, насколько мы
способны проникать дальше реальности.
Что поделаешь, если бедному Шилкину такого рода таланты не даны.
Глупо на него обижаться, так же как нелепо предъявлять претензии
природе.
Ну бывают такие приват-доценты, что размышляют о трансцендентном, а
видят – не дальше своего носа!
Еще раз о Египте
Однажды Баруздина нарисовала Лютика в египетском одеянии. Так
сказать, приобщила дочку своей приятельницы к их братству.
Оказалось, экзотические одежды Лютику очень идут. Впрочем, и в
простых платьях, сшитых в мастерских Ленхлоппрома или
Леншвейтрикотажсоюза, она тоже выглядела отлично.
Вообще-то Египет интересовал ее постольку-поскольку. Вполне хватало
запаха цикламенов, чтобы она ощутила себя не здесь, а там.
Но если есть такой, увидеть полечу
Его во сне и буду помнить свято,
Как Божьею рукой ткань лепестков измята
И свет какой дан лунному лучу.
Поклонник красоты, и влюбчивый, и пылкий,
Поставь подобие таких цветов в альков,
Гляди на линии склоненных стебельков
И тонких лепестков трепещущие жилки...
А мне пока их видеть суждено
За стеклами цветочных магазинов
или в кафе, где стебелек резинов,
Но ярок, как старинное вино.
Не знала за собой к цветам подобной страсти,
И яркий сон оставил грустный след.
Когда мне будет девятнадцать лет,
Вы цикламенами мою весну украсьте.
Конечно, эти стихи – чудо. Этакий цветок, распускающийся у нас
на глазах. Постепенно и исподволь демонстрирующий свою прелесть.
Безусловно, ее восторженность и впечатлительность – тоже чудо.
Так ждать девятнадцати лет! Заранее называть весною все, что вскоре
должно начаться!
У каждого поколения свои способы перевоплощения. Старшим требуется
нечто запредельное – какой-нибудь Древний Египет, а младшим –
всего ничего.
Правда, результаты у младших удивительнее. Вроде сочиняла Лютик для
себя, ни на какую известность не рассчитывала, а оказалась
предшественницей!
Непонятным образом ей удалось вспомнить строчки, к этому времени еще
не написанные.
Вчитаемся вновь, удивимся «странным сближениям».
Не напоминает ли вам что-то этот явный перебор? Это настойчивое
желание определить одно через другое?
Фиалки прожила и проводила в старость
уменье медуниц изображать закат.
Черемухе моей и той не проболталась,
под пыткой божества и под его диктант.
Год не двадцать первый, а восемьдесят первый. Поэтесса Белла
Ахмадулина пытается разгадать тайну «чудного цветенья».
Это стихотворение, подобно цветку, тоже проживает не первую жизнь. В
нем повторена чужая, неизвестно как залетевшая, интонация.
Как теперь не поверить обитателям квартиры! Тем более, что считать
Баруздину египтянкой у них были все основания.
Уж очень хорошо она исполняла танец жрицы!
Особенно впечатлял один жест Варвары Матвеевны. Когда танец подходил
к этому моменту – соседи буквально вскакивали: да, это было
так! именно так!
Баруздина
Мрачных людей, пришедших с обыском, ожидала еще одна странность.
Только они удивились девушке с белочкой, как из раскрывшейся дверцы
платяного шкафа появлялось улыбчивое лицо. Это художница Баруздина,
отвоевавшая для себя пространство у носильных вещей, интересовалась
неожиданными посетителями.
Места в доме горбатая художница занимала столько же, сколько ее
мольберт. Ростом она была с большую куклу. Не будь шкафа – ей
подошли бы игрушечный грот или барсучья нора.
Когда в шкаф провели электричество, то он превратился почти что в
комнату. Здесь Варваре Матвеевне удавалось не только читать, но даже
рисовать.
Представим эту картину. В кругу горящей лампы светятся наброски,
лежит в тени том рисунков Микеланджело... Каждый свой шаг Баруздина
сверяла с великим итальянцем: нарисует светотень, а затем смотрит,
как это делал он.
Микеланджело только показывает пример, а Павел Петрович Чистяков еще
и возьмет ее руку в свою и проведет по холсту кистью. Бывало ему
достаточно двух-трех касаний, чтобы уточнить направление работы.
Павел Петрович ей родной дядя, но во время сеансов они только учитель
и ученица. Впрочем, иногда он может позволить не очень педагогичные
похвалы. Среди тех, кто смог усвоить его уроки, он называет Серова,
Савинского и ее.
Эта женщина, обитавшая в шкафу, как Диоген в бочке, на все смотрела
просто. Поэтому ей были непонятны не только взрослые, но даже
некоторые дети.
Однажды она придумала сказку, а знакомую девочку рассмешило странное
имя героини. Баруздина замолчала и сразу оборвала разговор.
Отчего-то людям проще понимать сложное, нежели самое немудреное. Им,
видите ли, Демон ближе, чем сосед по лестничной площадке!
Когда-то она тоже увлекалась Демоном, но сумела вовремя себя
остановить.
А вот ее соученик Михаил Врубель запутался в отношениях с
потусторонним, не выдержал и сошел с ума.
Смерть Баруздиной
После смерти Лютика Баруздина окончательно перебралась в Царское
Село. На даче Павла Петровича Чистякова ей принадлежала комнатка не
намного больше шкафа в квартире на Таврической.
Вообще Царское – место, небезразличное для бывших египтян. Ну
хотя бы потому, что тут находятся Египетские ворота. Сейчас ворота
служат украшению и лицезрению, а прежде здесь располагались
караульные службы.
Варвара Матвеевна еще застала те времена, когда из печных труб над
караулками поднимался дым. Картина открывалась поистине праздничная:
внизу мерзнут на морозце священные жуки-скарабеи, а наверху, как над
какой-нибудь избушкой на курьих ножках, стелется по небу белый
шлейф...
Зимой сорок первого – сорок второго года о дыме над Египетскими
воротами можно было только вспоминать. Да и сами ворота отодвинулись
куда-то далеко-далеко, едва ли не в область мечтаний. В Царском
находились немцы и передвигаться по городу стало небезопасно.
Вот почему, когда Баруздина умерла, родственники не решились везти ее
на кладбище. Похоронили восьмидесятилетнюю художницу рядом с розовым
кустом под окнами дядиной мастерской.
Картины у Варвары Матвеевны – реалистические, отборные образцы
чистяковской школы, а в судьбе чувствуется безуминка. То – этот
шкаф, то – могила в саду.
Что же удивляться тому, что через несколько лет с могилой начались
странности. Сперва исчез крест, а затем куст. Все вроде помнили
место, но в голосе недоставало уверенности. Никто не мог показать
точно, а говорил: где-то тут.
Даже дату ее смерти никто не мог назвать. Эта военная зима оказалась
настолько длинной, что, кажется, стерлась граница между годами.
Всю жизнь Баруздина находилась «где-то тут». Поэтому
домашние за нее особенно не волновались: все знали, что она
непременно объявится в нужный момент.
Просеменит быстро-быстро, внесет большой чайник, пригласит к столу...
Вот и сейчас она покинула дом и в то же время осталась «где-то
тут».
Лежит себе Варвара Матвеевна совсем рядом с домом-музеем дяди Павла
Петровича, прислушивается к птичьим голосам и скрипу калитки.
Кто это к нам идет? Обсуждает дела семейства? Называет ее
хранительницей очага?
А о том, что она бывшая египтянка, отчего-то никто не вспомнит!
Правда, и раньше не все соглашались с тем, что человеку дано прожить
не одну жизнь.
Для того чтобы поверить в это, нужно оставаться детьми.
И чтобы воображать себя египтянами, следует быть детьми.
К художнице Баруздиной это относится более, чем к кому-нибудь
другому.
Мир ее праху!
Те же и Пяст
Конечно, обитатели квартиры «своего» узнают из тысячи. По
каким-то им одним известным приметам они поймут: это не люди с
обыском, не Шилкин со своим высокоумием, а человек их круга.
Однажды ночью в дверь позвонил поэт Владимир Пяст. Человек совершенно
незнакомый, но – по всем параметрам – «свой».
Правда, явился он по совету еще одного «своего». На
квартиру 34 ему указала Ольга Форш.
Это еще одно «странное сближение». Его тоже никакой
логикой не объяснишь. Скорее уж – энергетикой, игрой невидимых
сил.
Сперва Юлия Федоровна подумала о непрошеных гостях. Оказалось –
ни винтовки, ни даже кожанки. По первому взгляду через цепочку видно:
это или писатель, или нищий.
О Пясте в Петербурге много сплетничали. Например, рассказывали такую
историю.
Как-то обратился к поэту профессиональный нищий. Есть, знаете ли,
такие люди, которые, бедствуя, зарабатывают. Особенно много их
появилось после революции и войны.
В сравнении с Пястом – не профессионалом, а любителем,
радующимся любому окурку и куску хлеба, – нищий выглядел
комильфо.
«Товарищ, – сказал этот человек с интонациями не
искательными, а панибратскими, – я тоже из тюрьмы и тоже
из Могилева».
Конечно, на Таврической смеялись этой истории. Ведь они ничего не
спутали, сразу признали поэта, напоили чаем. А уж Пяст расстарался,
благодарный: половину ночи читал соседям стихи.
Пяст так увлекся, что, надписывая книгу, вспомнил забытый им язык.
Давно он им не пользовался, а тут пришлось кстати. Когда-то именно
так разговаривали друг с другом любимцы муз.
«Юлии Федоровне Львовой – сладкозвучной толковательнице
поэзии», – вывел он на своей книге «Ограда»
легкими буквами с завитушками.
В мандельштамовской «Египетской марке» есть герой,
напоминающий Пяста. Фамилия у него тоже несообразная – Парнок
совсем не лучше, чем Пяст. И внешнее сходство разительное –
поэт тоже «ходил бочком по тротуару», разговаривал «на
диком и выспреннем птичьем языке».
В литературном герое всегда не одна, а несколько составляющих. Что-то
Парноку, безусловно, досталось от Пяста, а что-то от проживавшего на
Таврической Кусова.
Давайте знакомиться: Георгий Владимирович.
Бывший кавалерист, бывший комендант ипподрома На скачках, бывший
бухгалтер. А также – бывший египтянин и бывший барон.
Кусов
Имени у мандельштамовского Парнока не было, но зато прозвищ –
целых три. и Овца, и Лакированное копыто, и Египетская марка. Эти
прозвища – словно печать наносимых ему обид.
И у Кусова прозвище не одно, а два. Кусявка (потому что –
Кусов) и Попчик (потому что – Попка-дурак). Сначала барон ругал
себя попугайской кличкой, а потом она за ним закрепилась.
Занимал жилец шестиметровую проходную комнату. Для того чтобы попасть
в нее, следовало испрашивать разрешения у Юлии Федоровны. Учитывая
особую вежливость барона, каждая такая попытка превращалась чуть ли
не в переговоры.
Самые большие неприятности Георгию Владимировичу – от
родственников. Вроде тихоня, чаплинский герой, для роли Гамлета
данных совсем нет. Вместе с тем многие годы ему не давали покоя
разные тени.
Чаще всего приходилось Георгию Владимировичу вспоминать прадедушку.
Впрочем, не вспомни он сам – ему бы все равно напомнили. Ведь
это из-за его чрезмерной самоуверенности он вынужден называться
бароном.
Конечно, такие подарки делаются от щедрой натуры.
Коммерции советник Иван Васильевич Кусов был человеком широким: детей
имел двадцать три человека, жен менял трижды. А тут еще подоспела
круглая дата: ровно сто лет семейному кожевенному производству.
В знак особых заслуг Ивану Васильевичу предложили миллион или
дворянский титул. «Миллион я и сам могу дать», –
ответил он и предпочел баронство. Выбор, может, и объяснимый, но
только причем здесь правнук? Он и в свою комнату попадает не сразу, а
тут такое отягчающее обстоятельство.
Если вопрос о происхождении задают при советской власти, то это –
знак приближения опасности. Особенно, если обращают его
Кусову-младшему. Ну не наградил его Бог способностью замолкать когда
нужно, отвечать уклончиво, не касаться запрещенных тем!
Однажды сын Лютика, Арсений, спросил соседа, не был ли тот знаком с
убийцей Кирова.
«Вроде был», – ответил Кусов, то ли что-то спутав,
то ли недослышав. Скорее всего, он и сам не заметил, как очутился у
гибельной черты. Постоял-постоял, подумал-подумал, а затем отошел в
сторону.
Разумеется, барону труднее уйти от правосудия. Правда, мера в этом
случае оказалась нарушена: судьбы большинства его знакомых делятся на
две половины – до и после тюрьмы, а у Кусова этих половин
двадцать шесть.
Впрочем, не все обстояло так мрачно. В 1940 году, в промежутке между
двенадцатым и тринадцатым арестом, Кусов приезжал в Ленинград из
самарской ссылки. Вот уж ему повезло: он не только оказался в любимом
городе, но еще и попал на «Лебединое озеро».
Пойти в Кировский-Мариинский театр – то же, что посетить свое
детство, почувствовать на себе взгляд покойного отца.
Помнится, тот одергивал его, несмышленого: не вертись, сиди смирно,
приготовься к самому главному.
И на этом спектакле инструменты сначала бестолково переговаривались,
а затем стали как один голос. Тут-то Кусов почувствовал, что
теряет вес и плотность, превращаясь в зрение и слух.
На то Георгий Владимирович и сын чиновника дирекции Императорских
театров, чтобы по любому поводу иметь свое мнение. Как бы ни
восхищало его представление в целом, он все равно найдет, к чему
придраться.
Положение актрисы для него не имеет значения: если Улановой сегодня
недоставало грации, он так и говорит. Конечно, и свои восторги
выскажет, но под конец отметит, что ему кажется не так.
Именно в театральном кресле пришло к нему решение пойти на работу в
Общество защиты животных. Давно он ощущал усталость от людей и
разговоров, а тут понял, где искать отдушину.
До свидания, Кусов!
Кто беззащитнее Георгия Владимировича? Может быть, только собака и
змея. Этой парочке Кусов едва ли не попустительствовал. У него в
кабинете пес-доходяга лежал на пороге, а змея свисала с
электрического шнура.
Приходи к нему лечиться
И корова, и волчица,
И жучок, и червячок,
И медведица.
Так вот Кусов был такой Айболит.
Едва Георгий Владимирович освоился среди животных, узнал и
прочувствовал их нужды и обиды, как нагрянул тринадцатый арест.
Сначала все было так же, как и в остальных двенадцати случаях. Даже
чуть лучше, чем прежде: никогда он не посылал на Таврическую писем с
фотографиями, а сейчас такая возможность представилась.
Лицо на фото было незнакомое, а вот надпись явно принадлежала ему.
Казалось, Георгий Владимирович не написал, а произнес со знакомой
интонацией: «Вот вам попчиковый мордальон!».
С этих пор на запросы Юлии Федоровны упрямо отвечали: «Адрес
Кусова Г. В. Вам, вероятно, известен». Ни у кого не оставалось
сомнений в том, что это может значить, но уж больно не хотелось
соглашаться с неизбежным...
Вот и объяснение мечтательности обитателей квартиры. Всякий раз они
надеялись преодолеть действительность. Когда пришла пора преодолевать
мысль о Кусове, они тоже попытались кое-что досочинить.
Как это Мандельштам писал о «заресничной стране»?
Без оглядки, без помехи
На сияющие вехи
От зари и до зари
Налитые фонари.
Откуда эта свобода, если в реальности все складывалось мучительно?
Как объяснить ощущение взаимности, если только что не получался даже
разговор?
Кажется, в жизни Кусова тоже случилась такая «страна». По
крайней мере, соседи уверенно говорили, что после освобождения из
последней ссылки на Алтае он обзавелся женой и дюжиной детей...
Не станем с этим спорить. Очень уж настрадался бедный Георгий
Владимирович, чтобы отметать такую возможность.
Вроде нужна точка, а мы поставим многоточие.
...Маленькая фигурка удаляется от нас. Два-три шага утиной походкой,
один-другой поворот тросточки, и он растворяется в тумане...
Глава четвертая. Линия разрыва
Классический треугольник
Так уж было заведено у этой четы, что жена во всем принимала участие.
Даже романы мужа не проходили мимо нее. И на сей раз – на
правах подруги Лютика – она следила за развитием событий.
Когда стали вырисовываться контуры классического треугольника,
Надежда Яковлевна отошла в сторону. Конечно, совсем не отстранилась,
а просто стала пережидать.
Время от времени Осип Эмильевич, Надежда Яковлевна, Лютик и ее мать
собирались вместе. Возможно, пожар в стихотворении «На мертвых
ресницах Исакий замерз...» связан с этими встречами. Бывают
такие чудовищные скандалы, что разгораются стремительно, как пожар.
Конечно, переговоры заметно осложнял сам Осип Эмильевич. Он
периодически перебегал то в одну, то в другую сторону треугольника.
Чуть ли не одновременно хотел видеть свою приятельницу и боялся за
жену.
Однажды Мандельштаму потребовалось позвонить Лютику. Операция не
столь сложная, если бы поэт все сам не испортил. Он обнял жену и на
ухо ей шепнул: «Бедная». Скрывать свое сочувствие у него
уже не было сил.
Вот почему Лютик требовала бросить все и уехать в Крым. До тех пор,
пока они толкутся в комнате, у них не может быть точки обзора. Лишь
со стороны эта история будет выглядеть по-другому.
Мандельштам вроде соглашался, но писал странные стихи. Какие-то там
«тулупы золотые» и «валенки сухие». Почему-то
он и она не шли, а летели «без оглядки, без помехи».
Скорее всего, их окружал не Крым, а рай.
Самое обидное заключалось в том, что написанное он обсуждал с
Надеждой Яковлевной. Даже сейчас он не мог обойтись без ее оценок...
Вот так он уходил от жены, время от времени возвращаясь к ней за
советом или комплиментом.
К тому же стихотворение «Жизнь упала, как зарница...» он
наговорил на граммофон. И без того хватало соглядатаев, а тут
прибавились слушатели пластинки. Теперь и они были в курсе того, что
должно быть известно лишь двоим.
Нельзя сказать, что Осип Эмильевич совсем не проявлял решительности.
В конце концов он даже снял номер в «Англетере». Правда,
когда он это сделал, история была практически завершена.
Даже через несколько лет Лютик не могла думать об этом без
раздражения.
Зачем он устроил ужин при свечах? Почему во время последнего свидания
вставал на колени? Для чего записал на пластинку свое любовное
обращение?
Какие-нибудь дикие выходки она приняла бы с большим смирением, чем
эти дары.
Вспоминая о поэте, Лютик с удивлением отмечала свое участие. Странно,
что все это происходило не с кем-то из приятельниц, но именно с ней.
«Вся эта комедия, – писала она, – начала мне сильно
надоедать. Для того, чтобы выслушивать его стихи и признания,
достаточно было и проводов на извозчике с Морской на Таврическую...
Однажды он сказал, что хочет сообщить нечто важное и пригласил меня,
для того, чтобы никто не мешал, в свой «Англетер». На
вопрос, почему этого нельзя сделать у них, ответил, что это касается
только меня и его. Я заранее могла сказать, что это будет, но мне
хотелось покончить с этим раз и навсегда. Я ответила, что буду.
Он ждал меня в банальнейшем гостиничном номере, с горящим камином и
накрытым ужином. Я недовольным тоном спросила, к чему вся эта
комедия, он умолял меня не портить ему праздника видеть меня наедине.
Я сказала о своем намерении больше у них не бывать, он пришел в такой
ужас, плакал, становился на колени, уговаривал меня пожалеть его, в
сотый раз уверял, что он не может без меня жить и т.д. Скоро я ушла и
больше у них не бывала. Но через пару дней Осип примчался к нам и
повторил все это в моей комнате к возмущению моей мамаши, знавшей и
Надюшу, которую он приводил к ней с визитом. Мне еле удалось
уговорить его уйти и успокоиться».
Лютик настолько рассержена, что узнать поэта в ее описаниях
практически невозможно. Может быть, только фраза: «извозчики –
добрые гении человечества» – свидетельствует о том, что
это он.
Вот так же она в роман «Последние» прорвалась лишь с
двумя настоящими репликами. Все остальное – это неприязнь ее
бывшего мужа и его стремление свести счеты.
К истории «Англетера»
Существует еще один мемуар об их свиданиях. В общем-то, какой мемуар
– несколько строчек в его стихотворении. И все-таки гостиницу
узнаешь сразу. Как видно, это та ее сторона, откуда открывается
панорама Исаакиевской площади.
Отчего-то Осип Эмильевич был уверен, что и после смерти воспоминания
об этих встречах по-прежнему с ней:
На мертвых ресницах Исакий замерз,
И барские улицы сини.
Шарманщика смерть и медведицы ворс,
И чужие поленья в камине.
«Англетер» был для Мандельштама не случайным обиталищем.
Настолько не случайным, что он, кажется, интересовался его историей.
Уже выгоняет выжлятник-пожар
Линеек раскидистых стайку,
Несется земля меблированный шар,
И зеркало корчит всезнайку.
Почему земной шар именуется «меблированным»? Не потому
ли, что прежде в этом здании находился доходный дом с коридорной
системой и меблированными комнатами?
И упоминание о пожаре скорее всего связано не только с ощущениями
погорельца, враз лишившегося своего богатства, но и с конкретными
обстоятельствами. Возможно, поэт где-то прочел или услышал о том, что
бывший хозяин дома А. Д. Львов имел к огню непосредственное
отношение: он руководил пожарным кружком и даже написал книгу о
пожарных командах.
Кстати, о каких «линейках» идет речь? Как всегда у
Мандельштама, следует сверяться не в словаре, но в соседнем
произведении. Схожую картину поэт изобразил в «Египетской
марке». В стихотворении памяти Лютика горит «Англетер»,
а здесь демидовский дом на Невском:
«За несколько минут до начала агонии по Невскому прогремел
пожарный обоз... Воинственные фиоритуры петушиных пожарных рожков,
как неслыханное брио безоговорочного побеждающего несчастья,
ворвались в плохо проветренную спальню демидовского дома. Битюги с
бочками, линейками и лестницами отгрохотали, и полымя факелов лизнуло
зеркала...»
Как в каком-то назойливом сне, видение пожара возвращается несколько
раз. И в том, и в другом случае речь идет о зеркалах на лестничной
площадке. Опять появляются «линейки»: в стихотворении они
именуются раскидистыми, а в повести упоминаются вместе с пожарными
бочками.
Значит, автор книги «Городские пожарные команды» в этой
цепи ассоциаций – не последнее лицо. Ведь здесь говорится не об
обычных многоместных дрожках, но об особых пролетках, оснащенных
специальным инвентарем для тушения пожара.
Впрочем, дело, конечно, не в пожаре и даже не в гостиницах. Все это
только внешние поводы для того, чтобы нарисовать картину очищения в
огне, превращения хаоса в гармонию и музыку.
В «Египетской марке» поэту слышится Верди:
«...в потускневшем сознании умирающей певицы этот ворох
горячечного казенного шума, эта бешеная скачка в бараньих тулупах и
касках, эта охапка арестованных и увозимых под конвоем звуков
обернулась призывом оркестровой увертюры. В ее маленьких некрасивых
ушах явственно прозвучали последние такты увертюры к Duo Foscari, ее
дебютной лондонской оперы...»
А в стихотворении «На мертвых ресницах Исакий замерз...»
– Шуберт:
Площадками лестницразлад и туман,
Дыханье, дыханье и пенье
И Шуберта в шубе застыл талисман
Движенье, движенье, движенье...
Непредвиденные траты
Как известно, весь быт Мандельштама легко умещался в старом чемодане,
корзине и нескольких коробках. Тем удивительней этот гостиничный
номер с камином, медвежьей шкурой и столом со свечами.
Дело не только в обстановке, но и в возможностях. Их было значительно
больше, нежели встреч.
«... Ему не пришлось часто меня там видеть», –
писала Лютик. Значит, Осип Эмильевич снял номер не на один день.
Может, ему просто нравилось мотовство? Владеть и не пользоваться
богатством – в этом тоже есть удовольствие. Так монарх
возглавляет государство, но не управляет им.
Откуда у него такая сумма? Ведь и до, и после этой истории денег
всегда не хватало. Чаще их не было вовсе – это казалось куда
более естественным, чем скромные гонорары.
«Дитя мое, мы вернулись домой – не хватило 20 копеек».
«Сегодня вечером внесли проценты за часы». «Сейчас
Надя разбила градусник (второй уже), а градусники здесь стоят 4
рубля!». «А сейчас мы сидим с 8 рублями, но нам не надо
денег: разве что на фрукты и газету».
Конечно, бедность – не что иное, как обстоятельство места и
времени.
Бывали у Осипа Эмильевича иные периоды. В основном они связаны с
путешествиями: если поэт и был счастлив, то только в пути.
Путь-дорога
Часто у Мандельштама возникало такое неотступное стремление: бросить
все и уехать.
Дома он открыт, а значит, беззащитен. Следовательно, спрятаться можно
только в толпе.
Уже вокзал вселял некоторое умиротворение:
А не то веревок собери
Завязать корзину до зари,
Чтобы нам уехать на вокзал,
Где бы нас никто не отыскал.
Лютика тоже тянуло в дорогу. Даже в бреду, во время родовой горячки,
она говорила о каком-то срочном отъезде.
и в стихах Лютик куда-то убегала или даже летела. Иных, более
спокойных, состояний она просто не представляла.
Сегодня закатные краски
Особенно как-то певучи,
Звенит, как клинок дамасский,
Луч солнца из алой тучи.
Сегодня могу, я знаю,
Богов гневить безвозмездно,
Замирая, идти по краю
Над самою черною бездной...
Осип Эмильевич предлагал ей своего рода паллиатив. Замена, может, и
вынужденная, но не случайная: свобода для него всегда ассоциировалось
с гостиницей.
Во-первых, ему мерещилось нечто, ограниченное временем. Во-вторых,
существенным обстоятельством ему представлялись интерьеры.
История это давняя, уходящая корнями в юность. Уже тогда завязались
его отношения с гостиничной роскошью. Что-то тут угадывалось ему
настолько важное, что он даже написал об этом в письме из Швейцарии:
«У меня странный вкус: я люблю электрические блики на
поверхности Лемана, почтительных лакеев, бесшумный полет лифта,
мраморный вестибюль hotel'я и англичанок, играющих Моцарта, с
двумя-тремя официальными слушательницами в полутемном салоне. Я люблю
буржуазный, европейский комфорт и привязан к нему не только
физически, но и сантиментально».
Если где-то в Советской России и можно узнать о комфорте, то
исключительно в гостиницах. Жизнь вокруг меняется необратимо, а тут
даже горничные сохраняют почтительность. Есть здесь также бесшумный
лифт, мраморный вестибюль и зимний сад под стеклянной крышей.
Даже реклама «Англетера» читается как стихи.
Первая строчка – ударная, сразу обращающая на себя внимание:
«Первоклассные комфортабельно обставленные
гостиницы-рестораны».
Затем следует сбой ритма. «Со всеми удобствами», –
поясняет реклама мелкими буквами. И добавляет, как бы вполголоса, еще
более мелкими: «Ванные комнаты».
После вступления начинается самое главное:
«Лучшие рестораны, буфеты и кухни под наблюдением бывших шефов
ресторанов «Кюба» и «Медведь».
Ежедневные концерты под управлением профессора Манасевича.
Библиотека на всех языках в гостинице.
Музыка во время обедов и файф-о-клок.
Автомобили на вокзал и для загородных поездок, непосредственная
телефонная связь с Москвой».
Совсем микроскопическим шрифтом, как нечто второстепенное, говорится:
«Число комнат – 92, из них 7 комнат с ванной и 85 без
ванной. Цена комнаты без ванной: 2 р. 60 коп.7р.10 коп. и с ванной: с
одной кроватью – 6 р. 10 коп., с 2 кроватями – 8.10 –
10.10 коп.»
О том, сколько комнат с камином и медвежьей шкурой, не сказано
ничего.
Если снятый Мандельштамом номер украшала медвежья шкура, то в
вестибюле находилось траченное молью чучело медведя. Кто-то из этих
двух медведей (вместе со своим хозяином) попал в его стихотворение:
Шарманщика смерть и медведицы ворс,
И чужие поленья в камине.
Безусловно, и шарманщик, и медведица, и камин дополняют друг друга,
существуют в одном ряду. Ведь речь идет об отблеске завершившейся
жизни, о невозможном и незаслуженном подарке судьбы.
Вот почему Мандельштаму понадобился не просто ужин, но накрытый для
двоих стол со свечами. и на Таврическую они возвращались не на
троллейбусе 8 или 24, а на извозчике.
Камин, медвежья шкура, свечи, пролетка – это память об иных
странах и пристанищах. О самом себе, пишущем письмо из
Монтрё-Террите.
Осип Эмильевич очень надеялся на то, что и Лютик тут увидит своего
рода подсказку.
Ведь было же когда-то у Львовых имение Романи рядом с Паневежем.
Вековые деревья, старинный дом, охотничьи собаки... Года в три она
начала заниматься французским настолько успешно, что вскоре едва не
забыла русский.
Кстати, номер «Англетера» должен был стать для них и
Крымом.
Если его подруге требовалось не море, но свобода, они могли и не
покидать Ленинград.
Оказалось, старания Мандельштама напрасны.
Гостиничный номер не вызвал у нее никаких особых чувств.
Ну если только напомнил о других поклонниках – они тоже,
бывало, становились на колени и смотрели на нее так же, как он.
Страхи Осипа Эмильевича
Некоторые увлечения Мандельштама совершенно безобидные. К примеру, он
любил сладкое. Его любовь к пирожным была по большей части столь же
платонической, как пристрастие к гостиничным интерьерам.
Помимо стремления необычайной силы, Осип Эмильевич чувствовал страх.
Обретение почти наверняка означало катастрофу. Пирожное еще могло
сойти с рук, но никак не камин или медвежья шкура.
Со временем его опасения приобрели характер чуть ли не болезненный.
Едва появлялись малейшие поводы для оптимизма, он незамедлительно
впадал в хандру.
Лучше неопределенность и нищета, чем сомнительные подачки судьбы!
Самых больших неприятностей он ждал от вступления в писательский
жилищный кооператив.
В, казалось бы, невинном «паевом взносе» Осипу Эмильевичу
мерещилось страшное «паек»:
Пайковые книги читаю,
Пеньковые речи ловлю
И грозное баюшки-баю
Колхозному баю пою...
Слово «паек» тревожило и не отпускало. В одном из
вариантов стихотворения он еще и потоптался вокруг него.
И я за собой примечаю
И что-то такое пою:
Колхозного бая качаю
Кулацкого пая пою...
Кстати, с этим кооперативом Мандельштам все предчувствовал верно.
Счастья оказалось как раз с порцию сладостей: только они с женой
ощутили вкус, так сразу лишились всего.
С некоторых пор Осип Эмильевич боялся всякой удачи: он точно знал,
что если ему оказывают знаки внимания или даже пропускают без
очереди, то это не к добру.
«Ни к чему и невпопад»
Самые нехорошие предзнаменования были и до камина с медвежьей шкурой.
Вообще в этой истории предчувствий явно больше, чем осуществлений.
Едва ли не с первых дней знакомства с Лютиком у Мандельштама
выговорилась формула. На языке стихов происходящее называлось: «ни
к чему и невпопад».
Как дрожала губ малина,
Как поила чаем сына,
Говорила наугад,
Ни к чему и невпопад.
Конечно, «ни к чему и невпопад» – это не только о
ней, но и о нем.
О том, как они пытаются, но все не находят единственно верной
интонации.
Вроде как в ответ на просьбу о тишине каждый переходит на крик.
– Меня не устраивает ваше отношение к людям, – так
подытожил Мандельштам свое решение остаться с Надеждой Яковлевной.
Конечно, ему следовало сказать об этом не так. Еще неизвестно, как бы
все повернулось, произнеси он что-то менее назидательное.
А ведь есть, есть такие слова!
Некоторые из них могут воздействовать на природу, творить чудеса,
пробуждать огромные пространства.
Со временем Мандельштам прибегнет к их помощи.
В стихотворении памяти Лютика он произнесет ее имена, сочиненные им
во время бессонницы, а откликнутся Шуберт и рожок почтальона.
Я тяжкую память твою берегу,
Дичок, медвежонок, Миньона,
Но мельниц колеса зимуют в снегу,
И стынет рожок почтальона.
...Все это будет потом, а пока ситуация складывалась так, что впору
подмигнуть Георгию Кусову.
Так же, как и ему, им тоже хронически не везло.
По-разному вспоминается прошедшее чувство.
Кому-то представляется отдельная минута, а Мандельштам видел такую
картину: ему казалось, что он очень старается, но все никак не может
завязать шнурки.
О шнурках
Мандельштам умеет хорошо прятать свои переживания. Вот и мысли о
Лютике он поместил туда, где их не так-то просто отыскать.
Ничто не предвещало такого места в «Египетской марке».
Как-то уж слишком неожиданно он оказался в ситуации двадцать пятого
года.
Так бывает, когда человек идет и вдруг поскальзывается.
Первая реакция – замешательство: «Я то и дело нагибался,
чтобы завязать башмак двойным бантом и все уладить, как полагается, –
но бесполезно».
Дальше события развиваются как бы без его участия: «Нельзя было
ничего наверстать и ничего исправить: все шло обратно, как всегда
бывает во сне».
А затем все начинается сначала: «Я разметал чужие перины и
выбежал в Таврический сад, захватив любимую детскую игрушку –
пустой подсвечник, богато оплывший стеарином, – и снял с него
белую корку, нежную, как подвенечная фата.
На прямой вопрос он бы не ответил, а тут рассказал все. Вот так
открываются случайным попутчикам. Как видно, будучи неузнанным, легче
выговориться до конца.
Кто такой читатель, как не случайный попутчик? Потому-то и можно быть
с ним откровенным, что он никогда не признает в персонаже автора.
Не упустив ничего, Мандельштам сжал рассказ до нескольких
опознавательных знаков. В один ряд попали и забытые надежды, и такие
совсем никчемные вещи, как оплывший стеарином подсвечник.
Словом, предложение оказалось на удивление вместительным. Прямо-таки
не абзац, а целая повесть со своим сюжетом и разнообразными
обстоятельствами.
Тут и чужие перины, и позорное бегство, и даже сожаление о
несостоявшейся женитьбе.
После запятой и тире начинался этакий вздох облегчения. Кажется, Осип
Эмильевич сначала набирает воздух в легкие и только потом завершает
мысль.
Кстати, вздох действительно имел место. В Царском Селе, где вскоре
поселилась чета Мандельштамов, в самом деле дышалось иначе.
Такова настоящая длина этой фразы. Из дома на Таврической улице она
переносит нас на чистый воздух «города парков и зал».
Удивительная Лютик
Иногда этой женщине, ценившей велосипед за возможность конкурировать
с трамваем, очень хотелось стать как все.
Возможно поэтому осенью 1924 года она решила поступить в студию ФЭКС
под руководством режиссеров Григория Козинцева и Леонида Трауберга.
ФЭКС – это Фабрика эксцентрического актера. В переводе на
общепонятный язык что-то вроде расширенного воспроизводства людей,
умеющих то же, что их товарищи.
Участники любой дружной компании стремятся походить друг на друга. А
вот в кинокомпании это еще и такое требование: если уж ты назвался
фэксовцем, то просто обязан фехтовать, быть гимнастом и акробатом.
«Наши молодые режиссеры, – писала Лютик, – были
очень смелы и убеждены в своих начинаниях, очень требовательны к
ученикам и имели много врагов среди кинематографистов. Действительно,
они вели себя довольно вызывающе. Посетители наших вечеринок могли
читать такие лозунги: «Спасение искусства в штанах
эксцентрика». Потом слова гимна ФЭКСа звучали так: «Мы
все искусство кроем матом. Мы всем экранам шлем ультиматум»».
Другой судьбы, не под руководством Козинцева и Трауберга, для
студийцев быть не могло. И грустить им позволялось только на общие с
товарищами темы. Правда, после поступления в студию времени на
постороннее не оставалось.
Словом, в Лютике много чего соединялось.
Она была «чертовски компанейской девушкой», лучшей
ученицей по «боксу» и «американским танцам».
А могла промчаться мимо – этакий ангел, летящий на
велосипеде, носитель данного ей свыше «ощущения личной
значимости».
И в стихах ее преобладали крайности: то какие-то превосходные
степени, а то, напротив, тишина.
Вот, например, она рассказывает о своей тревоге:
Как твердо знаю я, что не во мне
Очарование и встреч, и расставаний,
Угадываю с ужасом заранее,
Кто имя это проклянет в огне...
Все тяжелей запутываюсь в жизни,
Все старше бедная, усталая душа,
Когда смеюсь, отчаяньем дыша,
Бросаемой безвольно укоризне.
И только молодость, лишенная любви,
Трепещет в непростительной надежде,
Что смерть близка, но подойдет не прежде,
Чем скажешь милому, прощаясь: позови!
А это, напротив, стихотворение умиротворенное, написанное в редкую
минуту согласия с собой:
Ущипнул мороз исподтишка
Мне совсем не больно, не обидно,
Только жалко, что уже не видно
Розовато-медного кружка.
Звонкие, задорные слова...
Справа тоненькая белая подковка...
Ты мне поднял воротник неловко,
Оглянулся... и поцеловал.
Кстати, ни этих и никаких других своих стихов Лютик Осипу Эмильевичу
не показывала. Слишком сложны и не выяснены были их отношения, чтобы
быть настолько откровенной.
Впрочем, случались у поэта и его подруги часы тихих бесед.
Как далеко заходили их разговоры?
Всего сказать невозможно, но крайнюю точку обозначим.
Лютик и тишина
Существует такая косвенная улика.
В возрасте трех-четырех лет Лютик сфотографировалась в царскосельском
ателье Гана.
На девочке белая шляпа с широкими полями. В таком наряде легко
представлять себя принцессой на горошине, капризничать, требовать
чего-то невозможного.
Лютик предпочитала невозможное не требовать, а воображать. Благо в
кабинете отчима есть огромная тахта. Вот где простор для фантазии:
«...иногда тахта изображала корабль в открытом море, иногда –
дом и сад для моих медведей (в куклы я никогда не играла)».
На фото она мило улыбается и нежно прижимает к себе игрушечного
медвежонка.
Получается, что Осип Эмильевич все знал. и о фотографии, и о тахте, и
о ее играх. Даже об игрушке, чуть ли не главном друге царскосельских
лет, она ему рассказала.
Так медвежонок стал частью триединой формулы, которую вывел
Мандельштам.
В стихотворении «Возможна ли женщине мертвой хвала?..» он
увидел ее человеком, не ушедшим от прошлого, но сохранившим его в
себе.
Вот откуда эти «Дичок, медвежонок, Миньона» –
девочка, девушка и женщина в одном лице.
Поэт безусловно чувствовал в ней нераскрывшуюся до конца способность
к покою.
Сначала он сказал о «сухих валенках», а через десятилетие
о «Шуберте в шубе», то есть о тишине, выраженной с
помощью музыки.
И еще в этом стихотворении он называл Шуберта талисманом, а значит –
спасением и надеждой.
Лютик и огонь
Мы уже сказали о ребенке с любимой игрушкой, а теперь поговорим о
другой крайности.
С точки зрения Осипа Эмильевича, даже после смерти Лютик существовала
как беззаконная комета. Возможно, ему представлялась та дама, что
летала по небу с помелом.
И твердые ласточки круглых бровей
Из гроба ко мне прилетели
Сказать, что они отлежались в своей
холодной стокгольмской постели.
Ко всему прочему, она казалась ему воплощением огня.
Даже обсуждавшаяся ими обоими женитьба связывалась для него с огнем.
Помните «подсвечник, богато оплывший стеарином» и «белую
корку, нежную, как подвенечная фата»?
Вскоре он скажет и о пожаре.
Уже выгоняет выжлятник-пожар
Линеек раскидистых стайку...
Вот почему в тридцать пятом году Мандельштам написал не одно, а три
стихотворения.
Сперва – два, а потом – еще четыре строчки, названных
комментаторами дополнением.
Никакое это не дополнение, а – эпилог!
Если первые два – теза и антитеза, то последнее, конечно,
синтез.
Здесь говорится о том, что помимо двух Лютиковых ипостасей –
тишины и скандала – существуют еще и ночи.
Римских ночей полновесные слитки,
Юношу Гете манившее лоно...
Почему «ночи» оказались в одном ряду с «лоном»?
Не имеют ли они отношения к чужим перинам, от которых Мандельштам
бежал по Таврическому саду?
Как обычно, самое важное Осип Эмильевич прячет. и сейчас он
проговаривался от чужого имени. Это уж мы догадались: если Лютик –
Миньона, как и героиня Вильгельма Мейстера, то Гете – он сам.
Пусть я в ответе, но не в убытке:
Есть многодонная жизнь вне закона.
Лютика все больше упрекали в пренебрежении приличиями: зачем пьет
водку наравне с мужчинами? для чего ходит по дому в прозрачных
одеждах? – а Мандельштам написал о законе.
В двух его последних строчках соединились отрицание и утверждение:
«ответ» и «не в убытке», «есть» и
«вне».
Это такая антиномия, неустранимое противоречие: то, что верно для
Лютика, – не подходит для всех остальных.
«Вдруг»
Достоевский не даст разлечься на диване с книжкой, спокойно
перелистать страницы, но обязательно подсунет какое-нибудь «вдруг».
Вот и у Лютика – будто она героиня прозы Достоевского, а не
стихов Мандельштама – все начиналось с «вдруг».
В ее записках «вдруг» именуется «между тем».
Значит, событие подкрадывается незаметно, опережая другое,
считавшееся до поры до времени самым важным.
Вот, например, такое «между тем».
«Между тем, – пишет она, – мое пребывание в ФЭКСе
стало просто невыносимо – приходилось видеть там каждый день
человека, который мне нравился и который относился ко мне с
презрительным равнодушием. Мне было очень больно признать себя
побежденной каким-то провинциалом из Николаева... Я делала тысячи
глупостей все для того, чтобы вырвать из головы эту навязчивую идею,
этот бред, ставший просто угрожающим...»
А это поворот еще более экстравагантный. Тысячи глупостей,
совершенных ради приятеля, не идут в сравнение с тем, что в двадцать
третьем году она стала актрисой небольшого театрика:
«... Я недолго размышляла, – пишет она, – собрала
маленький чемоданчик и уехала, ни с кем не попрощавшись, с А.Ф. я
ссорилась накануне, он был уверен, что я у матери, а мать моя,
которая очень редко у нас бывала, считала, что я дома, и не
беспокоилась».
Актрисами так не становятся так, обидевшись на домашних, переезжают
на несколько дней к подруге. Вместе с тем, исчезнув по-английски, она
ехала на Дальний Восток.
Надо сказать, что ради этих гастролей все было и задумано. Очень уж
хотелось ей увидеть возлюбленного, волею обстоятельств оказавшегося в
Хабаровске.
«Компания наша, – пишет Лютик дальше, – состояла из
молодежи, такой же легкомысленной, как и я... Мы были одними из
первых, кто осмелился пуститься в этот дальний путь после ухода
белых. Наше путешествие до Читы продолжалось десять дней. Там,
усталые от дороги, немытые, голодные, мы дали три спектакля в один
вечер. Как это было в действительности один Бог знает... У меня было
два номера: танец Пьеро из Арлекинады и вальс Саца... На прощание нам
закатили роскошный ужин; было весело, если бы не мрачная мысль о том,
как мы доберемся обратно. В самый разгар тостов и когда все были
очень жизнерадостно настроены, я сняла с себя кружевные штанишки,
вылезла на стол и, размахивая ими, как флагом, объявила, что открываю
аукцион...»
Так что вдруг следовали чередой. Оказывается, существует отвага куда
более отчаянная, нежели решимость стать актрисой и уехать на Дальний
Восток.
Даже нэпманы поеживались от такой невозмутимости, но остановить ее
было уже нельзя.
Лютик морщилась, видя, что участники аукциона колеблются. Хлопала в
ладоши, когда голос из зала называл новую сумму.
Не зря Мандельштаму мерещилась женщина с помелом. Посетители
ресторана были почти уверены, что помело и ступу Лютик оставила в
гардеробе.
«Эта игра всем очень понравилась, – писала она с тайной
гордостью, – моей выдумке пытались подражать, но неудачно, за
свои штанишки я выручила столько, что смогла купить себе пыжиковую
шубу».
Нет ничего удивительного в том, что ее успех не удалось повторить.
Никого не бросило в жар, кошельки раскрылись несколько раз и
выплюнули сущую мелочь.
Как видно, дело не в роли, а в исполнительнице.
Главное то, как Лютик смотрела на нэпманов. Ее взгляд прожигал эту
публику насквозь.
«Отважный лёт»
Иногда события поистине оглушительные происходили без гастролей и
аукционов.
Как-то она сидела в компании в ресторане «Европейской» и
заметила мужчину за соседним столиком.
Обратила она на него внимание не так, как всегда: что-то этот
красавец еще не взглянул в мою сторону? – а в совершенно ином
смысле.
Ей представилось, что этот незнакомец – ее будущий муж. Она еще
не знала, что он иностранный подданный, но, в сравнении с главным ее
открытием, это были пустяки.
«Я решила, что надо его позвать к нам за стол, –
вспоминала она, – и знаками, совершенно не стесняясь
окружающих, показала, что мы хотим, чтобы он пересел в нам. Немного
погодя он действительно явился, сунул нам по очереди руку и не
отказался от мороженого... Я взяла на себя рискованную роль
пригласить его пойти с нами, не боясь, что он подумает... Он довольно
легко согласился, и мы вышли вместе... и отправились на Троицкую, где
жил Толмачев.
У Толмачева была довольно пыльная комната с туркестанскими тканями на
стенах и диванах, мало света и много блох. Мы решили разыграть театр
для себя, переоделись в цветные халаты, причем мне достался
прозрачный, который я надела на голое тело... Мы сидели с ногами на
диване, пили сладкое вино из плоских чашек... пили на брудершафт...
Наш гость... ушел в полном недоумении.
Наутро я уехала в Одессу без особого желания... В виде воспоминания я
увезла с собой наполовину опустошенную коробку конфет с портретом
норвежского короля, которую он захватил с собой, выходя из
«Европейской»».
Почему Лютик так себя вела? Что за удовольствие она находила в этих
сомнительных пирах с переодеваниями?
Конечно, дело не только во внутренней раскрепощенности, но и в
другом, куда более опасном, чувстве.
Случались такие мгновения в ее жизни, когда все соединялось в
одной-единственной секунде.
Своего рода озарения освещали ее будни.
На языке ее стихов это называлось «отважный лёт».
Я плакала от радости живой,
Благословляя правды возвращенье;
Дарю всем, мучившим меня, прощенье
За этот день. Когда-то, синевой
Обманута, я в бездну полетела,
И дно приветствовало мой отважный лёт...
И вот опять я здесь, в моих глазах поет
И кончиками губ живет немое тело.
И слезы радости наполнили глаза...
Я смою прошлое, я возрождаюсь, плача,
И улыбнется, озаренная иначе,
Не обманувшая отважных бирюза.
Позади, казалось бы, навсегда оставленное небо, впереди –
неотвратимо влекущая бездна.
Только бы не уцелеть!
Перемена декорации
Лютик уже свыклась с тем, что самое главное в жизни кратко и
неизменно завершается поражением.
Эта привычка стала настолько твердой, что и на последний свой роман с
вице-консулом Норвегии в Ленинграде Христианом Вистендалем она
взирала с обреченностью.
Вроде надо радоваться такому повороту судьбы, а Лютика мучают
предчувствия.
В сентябре 1932 года, перед самым отъездом, она сфотографировалась в
ателье «Турист».
Сейчас трудно сказать, какой это «Турист» – тот,
что находился на 25 Октября, в доме 38, или другой, на 3 мюля, 26.
Зато ее фраза известна доподлинно.
Лютик взяла в руки свое размытое неотчетливое изображение и
произнесла:
– Этот снимок получен с того света.
В каждом ее шаге чувствовалась противоречивость. Кажется, она так и
не решила: уезжает она в свадебное путешествие или в «заресничную
страну».
И ее впечатления от Норвегии какие-то странные.
Начать с того, что крыши в Осло – конусообразные, вытянутые
вверх. Именно такие дома Мандельштам называл «дворцовыми
куколями».
Значит, Норвегия – это и есть «заресничная страна».
Пограничный шлагбаум опустился, как бы подмигнул, и она оказалась
здесь.
Однажды Лютик изобразила интерьер гостиной на Таврической. Картины на
стенах, концертный рояль, диван, этажерки, пуфики... Пространство
тесное, но уютное, согретое теплом здешних обитателей.
Не только благодаря немногим акварельным краскам, но и многочисленным
предметам возникает впечатление разноцветности. В этом живом и
обильном мире человек никогда не почувствует себя одиноким.
Поселившись у Вистендалей, Лютик тоже решила запечатлеть интерьеры
дома. Вот, например, угол домашней библиотеки: печка, большое окно,
цветы в горшках... Цветы на подоконнике стоят тесно, как вещи в
квартире на Таврической.
Отчего все же возникает ощущение заторможенности? Словно кто-то
сказал замри устремившимся вверх кактусам и растениям. Синему и
зеленому нет места в этом мире, а потому Лютик все нарисовала черной
краской.
Разумеется, сына в Норвегию она не взяла. Во всех ее поездках Асик
участвовал, но на этот раз он оставался с бабушкой.
Смерть Лютика
Диковинными вопросами задавался философ Владимир Соловьев:
– А что было бы, если бы Пушкин убил Дантеса? Смог бы он
продолжать писать стихи?
Как тут не вспомнить Мандельштама?
«Мне кажется, – писал поэт, – смерть художника не
следует выключать из цепи его творческих достижений, а рассматривать
как последнее, заключительное звено».
Следовательно, и жизнь Лютика нельзя представить без самоубийства.
Она и прежде не раз вмешивалась в естественный ход событий. Казалось,
ну что ей стоит продлить миг удачи, но она целенаправленно шла на
разрыв.
Неизвестно, как обстояло дело в других случаях, а на сей раз Лютик
решила подготовиться.
Как бы перебрать в памяти некоторые звенья и, таким образом,
приблизиться к концу цепи.
Были же в ее судьбе моменты не только мрачные! Ей довелось
почувствовать себя и любящей женой, и страстной возлюбленной, и
поэтессой.
Сейчас главные состояния ее жизни возвращались к ней одно за другим.
Ночь любви – о ней сказано в письме Христиана Вистендаля в
Ленинград на следующий день после ее смерти – лишь упомянем.
Еще назовем проводы мужа до порога с поцелуем в щечку и пожеланиями
спокойного рабочего дня.
Затем она села писать стихи.
В первом четверостишии Лютик обращалась ко всем своим мужчинам, а
потом одним словом помянула Мандельштама: ведь это он в стихах о
«Лэди Годиве» назвал город «проклятым».
Я расплатилась щедро, до конца,
За радость наших встреч,
За щедрость ваших взоров,
За прелесть ваших уст, и за проклятый город,
И розы постаревшего лица.
Теперь вы выпьете всю горечь слез моих,
В ночах бессонных медленно пролитых,
Вы прочитаете мой длинный, длинный свиток,
Вы передумаете каждый, каждый стих.
Но слишком тесен рай, в котором я живу,
Но слишком сладок яд, которым я питаюсь.
Так с каждым днем сама себя перерастаю
И вижу чудеса во сне и наяву.
Незадолго перед этим «тесный рай» она еще и нарисовала.
Пространство домашней библиотеки на ее акварели вроде и похоже на
жилое, но жить в нем невозможно.
Но недоступно то, что я люблю, сейчас,
И лишь одно соблазн: заснуть и не проснуться.
Все ясно и легко, сужу не горячась,
Все ясно и легко: уйти, чтоб не вернуться.
Теперь сразу – в его кабинет. Перерыла ящик стола в страхе, что
пистолет куда-то запропастился. Потом успокоилась, наткнувшись на
холодную сталь.
Затем раздался выстрел.
Что тут началось!
Все закричали, забегали, загремели телефонные звонки.
Вскоре появился Христиан.
Дальше события развивались не менее удивительно.
Вистендаль положил ее тело на диван и взял фотоаппарат.
Реакция, конечно, неадекватная, связанная с острым состоянием минуты.
Что это такое, если не попытка остановить мгновение, предотвратить
окончательный уход?
Вот и сейчас, на этих снимках, Лютик лежит на диване, как в гробу.
Вокруг головы – много цветов. Больше всего их с той стороны,
где располагается рана.
Кажется, фотографии отражают какие-то предпочтения. Что-то тут
специально выделено, а другое, напротив, уведено в тень.
Почему, например, композиционным центром стали не губы и волосы, а
брови?
Для читателя Мандельштама в этом нет ничего странного – в
стихотворении «Возможна ли женщине мертвой хвала?..» в
центре тоже оказались брови.
Можно сказать, мы их узнали. Это они, «твердые ласточки круглых
бровей», пусть и не названные поэтом, но уже готовые
отправиться в путь...
И еще Мандельштам дважды упомянул ее рот. В страшное утро 26 октября
1932 года именно он стал точкой боли можно представить, «как
дрожала губ малина...», «она открывала свой маленький
рот...».
Глава пятая. Смерть Бозио
Появление Бозио
Первое посвящение Лютику это, возможно, единственные любовные стихи,
начинающиеся словами о смерти.
Жизнь упала, как зарница,
Как в стакан воды ресница...
Во втором посвящении эти предчувствия объясняются. Делается это не
прямо, а через отсылку к стихотворению «Чуть мерцает призрачная
сцена...»
Совпадений, действительно, много.
«Черным табором стоят кареты…» перекликается с «Я
буду метаться по табору улицы темной…»; «Розу
кутают в меха…» вызывает в памяти «За веткой
черемухи в черной рессорной карете…»; «Медной
пестряди кружки и мошки \ Театральный легкий жар..» – «А
жизнь проплывет театрального капора пеной…»
Конечно, эти пересечения есть не что иное, как подсказки.
Скорее всего, Осипу Эмильевичу представлялось, что Лютик не та, за
кого себя выдает.
Подобно обитателям квартиры 34, он тоже считал, что человек проживает
несколько жизней.
Если Баруздина была жрицей египетской богини, то почему бы Лютику не
быть Анджиолиной Бозио?
Это сейчас его подруга – человек с неопределенным статусом, а
некогда все складывалось по-другому.
Известно, что в 1858 году итальянская актриса приезжала в Петербург
на гастроли, произвела фурор своим пением, простудилась и умерла.
Похоронена здесь же, по месту скоротечной болезни, на
Римско-католическом кладбище.
«Чуть мерцает призрачная сцена...» как раз Бозио и
посвящено.
А стихотворение «Из табора улицы темной...» обращено к
Лютику.
В нем Лютик проживает жизнь Бозио.
Поэт пытается угнаться за ее каретой, поймать легкий профиль, тень на
стекле, но почему-то все время отстает.
Я только запомнил каштановых прядей осечки,
Придымленных горечью, нет с муравьиной кислинкой...
«
Свое» и « чужое»
Известие о гибели Лютика подтверждало, что «поэзия есть
сознание своей правоты».
Вот почему, думая о ней, он каждый раз вспоминал Италию.
В стихотворении «Возможна ли женщине мертвой хвала?..»
промелькнуло слово «итальянясь».
В радиопьесе «Молодость Гете» поэт предложил читателю
что-то вроде шарады:
«Южанка, потерявшая свою родину. Воплощение тоски по цветущему
югу, но не итальянка».
Это о Лютике или о Бозио? Можно еще поспорить, чей профиль в отрывке
отчетливей.
Не обошлось без отсылок к ранним стихам. Автоцитаты подтверждали, что
круг замкнулся, сон стал явью, предсказание сбылось.
К примеру, в «Возможна ли женщине мертвой хвала?..» и в
«Чуть мерцает призрачная сцена...» речь идет о ласточке.
И живая ласточка упала
На горячие снега...
И твердые ласточки круглых бровей
Из гроба ко мне прилетели...
У Мандельштама перекликаются не только мысли и строчки, но и
отдельные слова.
Как корабли на рейде, они перемигиваются друг с другом.
Некоторые совпадения напоминают проговорки по Фрейду.
Например, в самом начале «Молодости Гете» его выдало
слово «чужое»:
« – Чьи это сады?
– Чужие.
– Можно туда пойти?
– Нельзя. Можно только смотреть из окна. Сады чужие».
Чужие сады отсылают нас к чужим поленьям из стихотворения «На
мертвых ресницах Исакий замерз...».
В истории Бозио тема чужого тоже присутствует:
«Защекочут ей маленькие уши: «Крещатик», «щастие»
и «щавель». Будет ей рот раздирать до ушей небывалый,
невозможный звук «ы»».
Конечно, Мандельштам помнит и о других своих ощущениях. Случалось в
его жизни и чувство единства с окружающим миром.
«Эллинизм, – писал поэт, – это сознательное
окружение человека утварью вместо безличных предметов, превращение
этих предметов в утварь...»
Превращение предметов... в утварь – это превращение «чужого»
в «свое».
Следовательно, в истории с Лютиком подобная метаморфоза не произошла.
Разные жизни слова
Мандельштам утверждал, что Пенелопа не ткала, а вышивала, именовал
Медею отравительницей, оссиановским дружинникам придумал какие-то
шарфы. Кстати, ошибся Осип Эмильевич и в отношении Лютика: сказал о
стокгольмской могиле, а на самом деле она умерла в Осло.
Не всегда он пользовался своими поэтическими правами.
Ради небольшого отрывка в «Египетской марке»,
рассказывающего о смерти Бозио, Осип Эмильевич часами сидел в
библиотеке.
Ему необходимо было самолично докопаться до всех подробностей: кем
был отец актрисы, какой оперой она дебютировала, где именно
завершилась ее жизнь.
Судя по всему, его интерес к теме начался со статьи Б.Л.
Модзалевского в пятом номере журнальчика «Бирюч Петроградских
государственных театров» за восемнадцатый год.
Обычная такая заметка к юбилею актрисы, сжатый пересказ ее небогатой
событиями судьбы.
Правда, Модзалевский украсил несколько страничек архивными
разысканиями. Слишком бедно выглядел бы без них его текст.
Для знаменитого пушкиниста эта публикация не имела продолжения, а для
Мандельштама она стала событием.
Что-то важное привиделось ему в этой бегло очерченной жизни, если он
потянулся к другим источникам.
Можно догадаться, что Осип Эмильевич читал книги М.К. «История
оперы в лучших ее образцах» (1874) и барона Б.А.Фитингофа-Шеля
«Мировые знаменитости» (1899). По крайней мере, именно об
этом говорят скрытые цитаты в его тексте.
Мандельштам не стал мелочиться и весь двадцатичетырехстрочный отрывок
заключил в кавычки. Это следовало понимать как призыв всмотреться в
то, как у него «работают» подсказки Модзалевского,
Фитингофа-Шеля и М. К.
Как правда обогащает поэзию.
Как действуют сообщающиеся сосуды.
Многое дали поэту не только историки, но и безвестные почитатели.
Рядом со знаменитостью непременно есть люди, которые ведут тайные
записки и дневники.
Кстати, с одним таким человеком мы уже встречались на этих страницах.
Арсений Федорович тоже томился и боялся приблизиться к предмету своих
чувств.
В данном случае Осип Эмильевич не пытался отмахнуться, а напротив,
испытывал к поклонникам чувство благодарности. С их записей –
этих бесхитростных свидетельств несомненной преданности – и
начинался его текст.
«БИРЮЧ»: «Один из многочисленных поклонников Бозио
написал по поводу ее смерти:
... свершилась горькая утрата,
Скатилась милая звезда,
и «Трубадур», и «Травиата»
Осиротели навсегда...
И не предчувствия ль мечтами
Она волнуема была,
Когда последний раз пред нами
В любимой роли умерла.
и умирая, сожалела
О светлой юности своей,
Как будто тем сказать хотела,
Что суждено судьбою ей.
«МИРОВЫЕ ЗНАМЕНИТОСТИ»: «Особенно хороша была Бозио
в «Травиате». Нередко случалось, что в ложах и партере
плакали, слушая ее в З-м действии в сцене смерти. А в ее
действительной смерти было много схожего с этим. Она сама говорила,
умирая, что ей так живо припоминается, как она умирала на сцене, что
она с трудом различает, настоящая ли смерть наступает...
Не странно ли, что Бозио имела всегда предубеждение против
«Травиаты»; она говорила, что эта опера наводит на нее
страх, что ей чудится каждый раз, что это ужасное З-е действие
происходит не на сцене, а наяву, с ней самой, и что от одной этой
мысли у нее стынет кровь.
И последняя опера, в которой пела Бозио, была «Травиата».
«ИСТОРИЯ ОПЕРЫ...»: «Г-жа Бозио родилась в
артистическом семействе. В Милане она брала уроки пения у профессора
Каттанео и дебютировала в опере «Duo Foscari»; дебют ее
был очень удачен.
В этой истории много метаморфоз, но превращения этих цитат –
одни из самых впечатляющих.
Мандельштаму, безусловно, нравилось, как ловко и красиво это у него
получается.
Вот, например, описание смерти Бозио. Оно возникло из упоминания о
том, что в последний раз актриса выходила на сцену в «Травиате».
Как и подобает театральной героине, Бозио умирала на фоне всполохов
огня за окном:
«Воинственные фиоритуры петушиных пожарных рожков, как
неслыханное брио безоговорочно побеждающего несчастья, ворвались в
плохо проветренную спальню демидовского дома».
О демидовском доме Мандельштам тоже вычитал. «Вчера, в половине
четвертого пополудни, – цитирует Модзалевский слова
петербургского поклонника Бозио, – скончалась после трехдневной
болезни... примадонна Итальянской оперы нашей, первая певица их
Императорских величеств, бедняжка Анджиолина Бозио. Сейчас я заходил
в ее квартиру в доме Демидова, поклонился праху ее...»
Обратите внимание на очень личное слово «бедняжка».
Возможно, не без него впоследствии появились «Дичок,
медвежонок, Миньона».
Словом, Мандельштам вел себя подобно примерному филологу.
А что за филология без сносок и кавычек? А также – стола в
читальном зале, заваленного старыми газетами и журналами?
Поэт не только обрамил отрывок кавычками, но и предварил его адресом
библиотеки. Сами источники называть не стал, а место поиска
обозначил:
«Где-то на Подьяческой помещалась эта славная библиотека...
Напротив была пожарная часть с закрытыми наглухо воротами и колоколом
под шляпкой гриба».
Так что Осип Эмильевич еще и вспоминает о том, как, отвлекаясь от
занятий, он время от времени поглядывал в окно.
Шумящая рядом улица и погрохатывающий обоз соединялись с судьбой
умирающей актрисы.
Мерещилось, что и в ее последние часы улица за окном «демидовского
дома» тоже жила беспокойно.
«За несколько минут до начала агонии по Невскому прогремел
пожарный обоз... Битюги с бочками, линейками и лестницами
отгрохотали, и полымя факелов лизнуло зеркала».
Когда-то давно Мандельштам пытался определить, что такое филология, и
у него получалась схожая картина.
Тоже библиотека. Тоже улица. Тоже вид из окна.
«...филология, – писал он в статье «О природе
слова», – университетский семинарий, семья. Да, именно
университетский семинарий, где пять человек студентов, знакомых друг
с другом, называющих друг друга по имени и отчеству, слушают своего
профессора, а в окно лезут ветви знакомых деревьев университетского
сада».
Конечно, законопослушность поэта относительная.
И филология у него особенная – живое дело с выходом в сад,
своего рода союз небольшой группы интеллектуалов и умников с
окружающей их природой.
Журнал «Звезда» анонсирует смерть Бозио
Мандельштамовский текст вмещает в себя многое, не предусмотренное
темой. И заметку в журнале Бирюч, и библиотеку, и звуки проезжающего
обоза.
Помните «расширенное зрение» художника Михаила Матюшина?
Особые надежды мастер связывал с «периферическими участками
сетчатки глаза, которыми обычно пользуются в сумерки».
У Мандельштама часто возникала картина как бы стереоскопическая.
Благодаря такому эффекту мы видим и героя, и поэта, и пространства
вокруг них.
Неслучайно он скептически отзывался о причинно-следственных связях!
Иное дело – ассоциативный ряд. Только прикасаешься к одному
концу цепочки, как сразу возникает реакция на другом.
Тут все жанры хороши. Если не удалось чего-то сказать в стихах или
прозе – можно воспользоваться журнальным анонсом.
В последних номерах за двадцать девятый и нескольких первых за
тридцатый годы ленинградская «Звезда» сообщала о
готовящейся публикации повести «Смерть Бозио». Странное
это название помещалось в ряду куда более ясных заглавий. Тут были и
«Поворот», и «Подъем», и «На боевых
путях», и «Остановка в коммуне».
Произведения других писателей обещали если не подъем, то хотя бы
прибытие к месту назначения, а мандельштамовское настаивало на
бесповоротности и необратимости.
Как обычно, окружающие говорили что-то свое, а поэт – свое.
Маловероятно, что его сигнал о помощи кто-то услышал. Трудно было
прочесть эту шифрограмму без соответствующего «ключа».
Зато в прятанной-перепрятанной «Четвертой прозе» поэт
обрисовывает свои перспективы прямо и недвусмысленно:
«Нет уж, позвольте мне судиться! – пишет он в те же
зимние месяцы 1929 – 30 годов. – Уж разрешите мне занести
в протокол! Дайте мне, так сказать, приобщить себя к делу! Не
отнимайте у меня, убедительно вас прошу, моего процесса!
Судопроизводство еще не кончилось и, смею вас заверить, никогда не
кончится. То, что было прежде, только увертюра. Сама певица Бозио
будет петь в моем процессе».
Следовательно, его продолжали мучить предчувствия.
Значит, он знал о том, что итальянской актрисе еще суждено сыграть
свою роль.
Вокруг памятника
Помимо статьи в журнале «Бирюч» и заметки о Бозио в
«Музыкальном обозрении» за 1847 год, существуют иные
источники.
Кроме прогулок между библиотечными полками, следует назвать и маршрут
в районе Выборгской стороны.
Сейчас уже не выяснить последовательности. То ли Мандельштам сначала
нашел место захоронения, а уже потом что-то прочитал, то ли наоборот.
Как бы то ни было, но обойти надгробие Бозио на Римско-католическом
кладбище невозможно. Оно, безусловно, присутствует в отношениях поэта
с темой.
Есть такая актерская игра с воображаемыми предметами. В руках самого
предмета нет, но фантазия бьет ключом. Как бы из ничего возникают
контуры вещей, ситуаций и положений.
Можно было просто не заметить Холерного кладбища, расположенного бок
о бок с Римско-католическим, но поэт решил его «разыграть».
Сначала попробовал один раз, потом еще и еще.
Так появились «коричневые томики... с зачитанными в шелк
заразными страницами, воинственные фиоритуры пожарных рожков, бешеная
скачка в бараньих тулупах и касках».
Это и называется «мыслить пропущенными звеньями».
Еще раз назовем пропущенное.
«Пожар» свидетельствует о том, что сначала была
библиотека рядом с пожарной каланчой.
«Холера» – о его прогулках вблизи
Римско-католического храма.
Вот мы и приблизились к самому существенному пробелу контекста.
Важнейшей подсказкой для Мандельштама оказалось само надгробие.
Дело в том, что фигур на саркофаге работы скульптора П. Коста не
одна, а две.
У Бозио губы поджаты, а взгляд как бы отсутствующий. Зато скорбящая
видит и чувствует все. Она прижалась к подруге, обвила рукой ее шею,
положила голову ей на плечо.
Словом, одна устремлена в запредельное, а для другой нет ничего,
кроме этого горя.
Плакальщица явно напоминает знакомую Мандельштама. Можно подумать,
что это Лютик убивается по Бозио, по идее своей жизни, которую она не
смогла опровергнуть.
2-Бозио-2
«Любое слово является пучком, и смысл торчит из него в разные
стороны, а не устремляется в одну официальную точку», –
сказано в «Разговоре о Данте».
Есть основания считать, что и в случае с Бозио речь идет не о
нескольких возможностях, но о целом «пучке». К названным
источникам добавим и третий сон Веры Павловны из романа «Что
делать».
Если в реальности Вера Павловна видела Бозио только на сцене, то во
сне актриса стала ее конфиденткой, поверенной в самые тайные ее
помыслы.
О том, что перед ней актриса, Вера Павловна не знает, но
догадывается. Разглядеть фигуру она не может, но слышит голос и
наблюдает за движениями руки.
По сути, вся роль Бозио в этом отрывке отдана руке. Чернышевский не
дает в этом усомниться, множество раз варьируя одно слово:
«Как хороша эта рука! ...как же эта рука протягивается сквозь
полог, не раскрывая полога? ...Рука новой гостьи дотрагивается до
страницы; под рукой выступают новые строки...»
Как видно, повторы должны передать настойчивость. Словно актриса
делает пассы в сторону подруги, пытается подчинить ее своей энергии.
Не исключено, что требовательный жест Бозио из романа как-то связан с
лечащим прикосновением руки скорбящей на саркофаге. И для русского
писателя, и для флорентийского скульптора их героини не только
существуют вместе, но как бы дополняют друг друга.
Мандельштаму тут важна некая интимность, несомненное внутреннее
притяжение.
Это подтверждают и слова на могильном памятнике. Их тоже можно
прочесть как обращение к двоим.
«У нее было все, что можно желать; она получила все при самом
своем рождении, – все, исключая долгую жизнь: она умерла, едва
начав ее! Смерть, завидуя ее славе и разбив будущность, такую
прекрасную, не могла, однако, схоронить память о ней под мрамором
этой гробницы: ее больше нет, но слава ее осталась. Бог захотел того
– уважим Его волю; среди ангелов, составляющих небесный хор, не
хватало одного ее голоса».
Это перевод Бориса Модзалевского из той же статьи в «Бирюче».
Не в пример Бозио, Лютик совсем не знала, что такое слава. А вот о
существовании ангелов, безусловно, догадывалась. Неслучайно в
посвящении ее памяти Мандельштам написал о «заресничной
стране».
Кажется, поэт пытался проникнуть туда, куда вглядывалась первая
фигура на саркофаге. В небесном хоре он видел себя вместе со своей
подругой зимы 1925 года.
Что совершалось в небесах?
Другой пророк назвал нечто подобное – «горний ангелов
полет».
Взявшись за руки, они спешили на идущий издалека свет:
Без оглядки и помехи
На сияющие вехи
От зари и до зари
Налитые фонари.
Умышленный город
Казалось, это – если и не галлюцинация, то фантазия. Впрочем,
вместе с Мандельштамом нечто подобное переживали многие.
Наличие свидетелей есть доказательство чуда. Немало ленинградцев
двадцатых годов могли бы подтвердить, что наблюдали явление ангела.
Конечно, это был уже знакомый нам ангел, летящий на велосипеде.
Горожане вяло поглядывали в окно трамвая, словно перелистывали
страницы читанной-перечитанной книги, как вдруг их настигало нечто
необычное.
В отдалении проплывал нежный вихрь. Он двигался настолько быстро, что
они едва успевали различить контур лица, рыжие волосы, открытый лоб.
Странные люди эти петербуржцы-ленинградцы! В минуту волнения они не
возопят нечто невообразимое, а начнут читать любимые стихи.
Не все пассажиры что-то нашептывают себе под нос, но среди самых
вежливых и плохо одетых такие встречаются обязательно.
И мандельштамовский персонаж Парнок, и поэт Пяст, и обитатели
квартиры 34 принадлежат этому сообществу.
Каков репертуар этих бормотаний? Конечно, без Мандельштама тут не
обошлось. Тем более, что он сам описывал нечто подобное. Вот хотя бы
«Ангел в светлой паутине...» или «Из табора улицы
темной...»
Удивительно, когда человек, едущий рядом, читает стихи. Впрочем, к
подобным вещам мы успели привыкнуть. А событие, произошедшее под
самый конец 1939 года, с полным основанием может быть названо
странным.
Именно тогда прах и надгробие Бозио перенесли в Некрополь мастеров
искусств в Александро-Невской лавре.
Узнай об этом Мандельштам, он бы остался доволен. Когда еще
воплощение метафоры становилось делом чуть ли не государственной
важности?
И твердые ласточки круглых бровей
из гроба ко мне прилетели...
Как когда-то Лютик, Бозио оставляла «жаркую могилу».
Теперь ее окружали не чиновники и торговцы, а литераторы и артисты.
Наконец-то она попала к своим.
В Александро-Невской лавре итальянская актриса – всеобщая
любимица. Любой экскурсовод с удовольствием расскажет печальную
повесть ее жизни, завершившейся под чужим небом.
Правда, о Лютике экскурсоводы не догадываются. Слишком глубоко
запрятана эта тема среди мандельштамовских ассоциаций.
Возможно, впрочем, дело в другом.
Очень уж изменился за последние годы наш город!
Все реже теперь можно увидеть прохожего, бормочущего стихи.
Да и бывших египтян уже не встретишь, а ведь еще недавно именно они
определяли уровень петербургской интеллигенции.
Куда-то все подевались: то ли перевелись совсем, то ли окончательно
слились с остальными жителями.
Существует такой эффект очереди: когда люди объединяются для
какой-нибудь надобности, они становятся неотличимы друг от друга.
А ведь так, бывает, хочется маломальского события!
Ну хоть бы ангел, летящий на велосипеде, промелькнул и
растворился вдали...
Итоги
Для того, чтобы осуществиться, все в жизни проходит «путем
зерна».
Не только люди, но и мысли должны миновать несколько воплощений.
Слова и образы могут существовать начерно, томиться в книге
какого-нибудь М.К. или Фитингофа-Шеля, а потом найти себя в прозе
поэта.
Отнюдь не всегда Мандельштам думал так. Но сейчас ему хотелось ничего
не упустить, всему воздать должное, не обойти и самого скучного этапа
накопления частностей.
Помните его восторженные слова, обращенные к цитате?
«Цитата не есть выписка. Цитата есть цикада. Неумолкаемость ей
свойственна».
Вместо «цитата» Осип Эмильевич мог сказать –
«перпетуум-мобиле», «круговорот в природе»,
«энергия постоянного обновления».
Его эксперимент свидетельствовал, что вещество поэзии отнюдь не
чистое. Тут обязательно присутствуют разного рода примеси. В данном
случае без них тоже не обошлось.
И статья Модзалевского, и Холерное кладбище, и надгробие Бозио, и
третий сон Веры Павловны – это далекие и близкие источники его
образов.
Правда, существуют явления, которые так просто не объяснишь.
Это когда поэт не знает, но чутко улавливает, а потом оказывается,
что все обстояло именно так.
Особенно трудно воспринимают такие вещи разные там Шилкины!
Ну как им втолковать, что поэзия связана с даром пророчеств.
Вы, конечно, не забыли о последней Лютиковой «ночи любви»?
Смерть Бозио тоже начиналась с «песни любви».
«Она приподнялась и пропела то, что нужно, писал Мандельштам,
но не тем сладостным металлическим, гибким голосом, который сделал ей
славу и который хвалили газеты, а грудным необработанным тембром
пятнадцатилетней девочки-подростка с неправильной, неэкономной
подачей звука, за которую ее так бранил профессор Каттанео».
Кажется, в последнюю минуту прошлое и настоящее актрисы освещала
какая-то вспышка.
Так и Лютику открывалось единство ее судьбы.
Она ясно чувствовала, что прожила жизнь короткую, как строчка о
Бозио, и ей осталось умереть.
«Прощай, Травиата, Розина, Церлина...»
Глава шестая. Заместитель Мандельштама
Серовские мальчики
Вопрос стоял примерно так.
Можно ли переиграть судьбу, но при этом остаться в поле зрения
бывшего поклонника?
Лютику это удалось с легкостью: когда ее роман с Осипом завершился,
на ее пути возник Евгений Мандельштам.
Впоследствии, комментируя эту ситуацию, Надежда Яковлевна писала:
«Ольге все же удалось съездить на юг, но не с Мандельштамом, а
с его братом... Видно, женщины уже тогда упали в цене, если такая
красотка не сразу нашла заместителя».
А в разговоре с сыном Лютика, Арсением Арсеньевичем, она рассказывала
так:
– Лютик была какая-то беззащитная принцесса из волшебной
сказки, потерявшаяся в этом мире... Она поехала с Евгением
Эмильевичем на Кавказ, но сначала предполагалось, что поедет Осип.
Перед отъездом у нас состоялось долгое, мучительное объяснение, и в
конце концов Осип объявил, что он останется со мной, а Лютик уехала с
Евгением.
Если бы Лютику пришлось отвечать на эти обвинения, то она бы просто
пожала плечами.
Ну ничего общего нет у этих двух ее знакомых, кроме фамилии и
отчества!
И она сама с каждым из них становилась другой. С первым – у нее
был роман, то есть нечто необязательное, способное завершиться и так
и этак, а со вторым что-то вроде попытки семейной жизни.
У Евгения Эмильевича внешность – не поэта и не музыканта, а
скорее сотрудника солидного учреждения. Люди подобного склада в самой
неопределенной сфере деятельности займут прочное место.
Как ни странно, этот уж очень практический человек некогда
принадлежал славному сообществу тенишевцев. Как это писал его брат?
«А все-таки в Тенишевском были хорошие мальчики. из того же
мяса, из той же кости, что дети на портретах Серова».
Дети с портретов великого живописца – своего рода маленькое
племя. У них деликатная улыбка и нежный румянец. Иногда и взрослые у
Серова улыбаются так следовательно, эти люди остались детьми.
Оказывается, можно перетаптываться у доски, пользоваться шпаргалкой,
отвечать невпопад, и в то же время слыть настоящим автором. Почти все
ученики Тенишевского писали стихи или прозу. Заразное это заболевание
не миновало буквально никого.
Евгений Мандельштам и его одноклассник Владимир Набоков участвовали в
издании классного журнала «Юная мысль». Совсем еще юноши,
– точь-в-точь серовские мальчики, – а уже заседали в
редколлегии, осуществляли литературную политику. Естественно,
сочиняли сами: Набоков – стихи, Мандельштам – заметки и
очерки.
«Будущей России, – говорится в передовой статье к шестому
номеру за 1916 год, – нужны общественные силы и эти силы должны
дать мы, растущее поколение; мы должны войти в жизнь честными
гражданами и в этом нам может и должно помочь товарищеское
объединение... Объединение начертано на знаменах Объединения
товарищей-тенишевцев... «Юная мысль» начинает работу
объединения... Красивые слова, скажут некоторые. Да, пускай красивые
слова, но за ними стоят красивые надежды».
Такие статьи выражали общее мнение и обсуждались всей редакцией.
Скорее всего, не обошлось без участия Набокова и Мандельштама. В
училищной среде их литературные дарования ценились выше всех.
Глядя на поздние фотографии Владимира Владимировича и Евгения
Эмильевича, трудно догадаться, кем были в прежнем воплощении эти
солидные господа.
А ведь когда-то они носили похожие курточки и панталоны с чулками.
Стояли этак свободно, смотрели несколько растерянно, размышляли о
разном.
То ли обо всем, то ли ни о чем.
Начало
Конечно, в литературу попадают поодиночке, а не всем классом. Одни
избирают пути прямые, а другие – окольные.
Евгений Мандельштам предпочел служебный вход.
В начале двадцатых он стал сотрудником организации, контролирующей
начисление авторских гонораров.
Его интерес вызывали только произведения, вышедшие в свет. По
отношению к ним Мандельштам-младший проявлял особую заботу. Их он
брал на карандаш, подсчитывал количество строк и отслеживал случаи
неразрешенного использования.
С этой точки зрения стихов и прозы Осипа Мандельштама просто не
существовало.
Уже сколько лет его имя не появлялось в отчетных ведомостях!
Правда, Евгений и сам больше в тени. Впрочем, это он пока наблюдает,
как бы примеривается, а потом обязательно выйдет на свет.
Мечтается ему примерно так.
Довольно канцелярщины, скромных обязанностей человека, состоящего при
разного рода бумагах и цифрах! Пришло время сделать нечто
кардинальное, сразу обращающее на себя внимание.
Ну хотя бы кое-что изменить в писательской столовой – постелить
скатерти оригинальной расцветки или купить пару-тройку светильников.
Два брата
Хотя Комиссия по улучшению быта литераторов не поэма и не роман,
метод социалистического реализма имел к ней непосредственное
отношение.
Уже в названии слышался намек на повсеместно идущую борьбу хорошего с
лучшим.
Мол, сделаем так, чтобы наша удивительная жизнь стала еще прекраснее.
Тем, кто считает его хлопоты никчемными, Евгений Эмильевич напомнит
об идеях философов-утопистов. Даже эти серьезные люди в своих планах
светлого будущего не опускали деталей и подробностей.
Уж они-то понимали, что даже человек завтрашнего дня, как бы ни
отличался он от своего далекого предка, не откажется посидеть в
хорошей компании.
Ему тоже доставят удовольствие белоснежные скатерти, удобные кресла,
бокал хорошего вина.
Что уж тогда говорить о современных литераторах! Куда им еще
направиться, как не в ресторан Дома писателей?
Конечно, это говорится не о брате Евгения Эмильевича. Ему-то как раз
не нравятся общие собрания, коллективные пьянки, совместные издания.
Осип Мандельштам даже декларирует принципиальное одиночество. Когда
он говорит: «нет, никогда ничей я не был современник», –
это означает, что время по себе он выберет сам.
Будущее – отбросит, настоящим – пренебрежет, остановится
на какой-нибудь отдаленной эпохе.
О его предпочтениях можно судить по тому, как он ведет себя в
ресторане Дома писателей.
Его знакомый свидетельствует: чечевичную кашу поэт ел так, будто
вкушал божественный нектар.
Современник Еврипида
Больше всего Мандельштама привлекали те времена, когда быть писателем
– значило быть пророком.
Именно с этим связано его отношение к любым попыткам устроиться в
новой жизни.
Когда кто-то из его знакомых начинал жаловаться, он чуть ли не вопил
сдавленным голосом:
– А Будда печатался? А Христос печатался?
Или говорил этак покровительственно:
– Вы слишком большое значение придаете станку Гуттенберга.
Случалось ему делать и специальные заявления:
– У меня нет рукописей, нет записных книжек, нет архива. –
Процитируем еще раз. У меня нет почерка, потому что я никогда не
пишу...
Нельзя сказать, что у него не было оснований чувствовать себя
представителем дописьменной цивилизации.
Подобно бродячим проповедникам, Мандельштам трудился на ходу. Вместо
того чтобы сочинять за столом, он перебегал из одного угла комнаты в
другой.
К тому же, время от времени, Осип Эмильевич говорил нечто странное.
Мы уже упоминали о том, что он мог спутать вещи, очевидные для любого
школьника. Да еще и настаивать на этих нелепостях, буквально
требовать признать свою правоту.
Конечно, это была своего рода подсказка, тайный шифр. Не мог же поэт
прямо сказать, что истории Медеи и Пенелопы ему известны не из книг.
Не сразу великие сюжеты обретают величие. Прежде они существуют в
качестве молвы, передаваемой из уст в уста.
В этих случаях автором может считаться едва ли не каждый. Кто-то
неточно пересказал, другой не так понял. Один приуменьшил, его
собеседник – преувеличил.
Словом, наш современник – «человек эпохи Москвошвея»
признавался в самом сокровенном.
Помните египетскую жрицу Варвару Матвеевну Баруздину?
Так вот и поэт некогда находился в толпе, в которой плещутся,
вывариваются, рождаются на свет Божий важнейшие новости греческого
государства.
Предположение о скандале
Если Будда и Христос – писатели, то перед кем тогда расстилает
его брат белоснежные скатерти?
Мандельштама так и подмывало это благолепие превратить в прах.
Не без тайного удовольствия он намечал план действий и представлял
поведение будущих жертв.
«Писателям, которые пишут заведомо разрешенные вещи, –
провозглашал он, – я хочу плевать в лицо, хочу бить их палкой
по голове и всех посадить за стол в дом Герцена, поставив перед
каждым стакан полицейского чаю и дав каждому в руки анализ мочи
Горнфельда».
Помимо обязательного для всех полицейского чая, некоторым полагалась
ссылка.
Это, так сказать, персональное наказание, за особые заслуги перед
литературой.
«А я говорю – к китайцам Благого, в Шанхай его..., –
торопил расправу автор «Четвертой прозы».
По этой фразе можно догадаться, что же произошло.
Был удобный поместительный дом Александра Ивановича Герцена. Вот где
«ощущение личной значимости» казалось само собой
разумеющимся.
И вот этого дома нет.
И «ощущения личной значимости» нет.
«Александр Иванович Герцен!.. Разрешите представиться... Вы как
хозяин в некотором роде отвечаете...
Изволили выехать за границу? Здесь пока что случилась неприятность...
Александр Иванович! Барин! Как же быть?! Совершенно не к кому
обратиться!»
Вот что такое этот Шанхай. Теперь всякий растворен во множестве ему
подобных. Это прежде уважали права личности, а теперь поклоняются
коллективу.
Конечно, Осип Эмильевич жалеет не о бывшем особняке Герцена, но о
завершении целого периода русской словесности.
Для того, чтобы в этом убедиться, надо опять перелистать
Мандельштама.
Вот-вот, нашли: в статье о французском писателе Пьере Гампе
говорится, что Максим Горький «...«босяков» посадил
в почетном углу барского дома русской литературы».
Восстановив пробел, мы проникаем в подсознание поэта и с удивлением
слышим нечто совершенно невообразимое.
Подобно ломовому извозчику, Мандельштам ругает своих коллег.
– Голь перекатная! – шумит он. – Босяки!
Как мы помним, поэт не ограничился этими определениями. На следующем
витке движения своей мысли он еще добавил стакан полицейского чая и
удар палкой по голове.
Скандал
Человек, неизменно предпочитавший мысль действию, все-таки смог
осуществить кое-что из своего плана.
Произошло это в издательстве писателей в Ленинграде, в
непосредственной близости от улучшенного его братом быта Клуба
литераторов.
В апреле 1934 года Мандельштам в присутствии свидетелей дал пощечину
Алексею Толстому.
Это, конечно, совсем не то, что он описал в «Четвертой прозе»,
но некоторое представление о скандале все же возникало.
Если приблизиться к пчелиным сотам или муравейнику, то сразу начнется
переполох. Так же заволновались писатели после этой пощечины.
Незамедлительно появились люди, готовые к мести.
– Выдайте нам доверенность на формальное ведение дела, –
кричал известный романист. – Мы сами его поведем!
Оба эти события – и описанное в «Четвертой прозе»,
и произошедшее на самом деле – что-то явно напоминают.
Уж не знаменитый ли разгром в квартире критика Латунского? В ту
страшную и веселую ночь летели стекла, качалась люстра, жалобно
звенели струны рояля.
Кажется, Булгакову пригодилась не только идея разгрома, но и
сопутствующей ему ссылки. Как это у Мандельштама? «А я говорю –
к китайцам Благого, в Шанхай его». Эту интонацию можно услышать
в словах Азазелло о бедном Степе Лиходееве: «Я это и говорю...
Разрешите, мессир, его выкинуть ко всем чертям из Москвы».
Впрочем, что ж тут странного? Михаил Булгаков и Осип Мандельштам –
соседи по московскому писательскому кооперативу на улице Фурманова.
Каждому из них ничего не стоило заглянуть к другому по какой-нибудь
надобности: нет ли у вас хлеба до завтра? есть ли у вас свет?
В любом доме с удовольствием обсуждают соседей, а в писательском –
больше других.
В апреле тридцать четвертого года только и судачили, что об этой
пощечине. Большинство считало поступок истерической выходкой, но
кое-кто многозначительно отмалчивался.
Михаил Афанасьевич Булгаков ничего не говорил, только улыбался своей
знаменитой улыбкой, запечатленной на множестве фотографий.
Он знал, что ему еще представится случай высказаться на эту тему.
История проданного рояля
К своему счастью с Лютиком Евгений Эмильевич готовился так же, как к
мероприятию в Союзе писателей.
Четкость – это вообще его сильная сторона.
Осип Эмильевич все никак не решался на поездку в Крым, а его брат
только поинтересовался: где взять необходимые средства?
Как и подобает настоящему директору, он предпочитал деньги не
вкладывать, а находить. Сумма на поездку оказалась точь-в-точь ценой
рояля Юлии Федоровны. По случаю этого важного для дочери события она
согласилась его продать.
Все просчитал Евгений Эмильевич. Например, настоял на том, чтобы в
поездку взяли Асика. Присутствие мальчика должно было подчеркнуть
серьезность его намерений.
Больше всего надежд он возлагал на поход в семейные бани. После этого
мероприятия вряд ли кто-то усомнится, что они единая семья. Конечно,
есть еще формальности, вроде печати в паспорте, но это все –
наживное.
В бане у Евгения Эмильевича закружилась голова. Уж насколько уверенно
он чувствовал себя в любых водах, а тут закричал: «Тону!»
Конечно, не от страха, но от непонятно откуда взявшегося чувства
свободы: в эту минуту он не боялся показаться смешным.
Так они наслаждались моментом. Правда, с Лютиком нужно всегда держать
ухо востро. Только и жди, что вернется забытое ею на время «ощущение
личной значимости».
Однажды на прогулке им встретился ленинградский знакомый. Этот
человек посмотрел на нее столь долгим взглядом, что она просто не
смогла не откликнуться. Обычно именно с таких взглядов в ее жизни
начинались перемены.
Помните, мы говорили про «отважный лёт»? Это и было то
самое. Лютик чувствовала, что ее уже ничто не сможет остановить.
Трудно было предполагать столь скорое крушение.
Евгений Эмильевич даже не сразу понял – что же произошло. Он
еще что-то говорил тоном то ли счастливым, то ли разморенным, а она
его уже не слышала.
Вроде все было сделано как надо, с настоящим директорским размахом,
а, как оказалось, зря. Не помог даже инструмент, проданный ради этой
поездки. Музыки не было: что – с роялем, что – без. Если,
конечно, не считать плеска воды в семейной бане.
Самое обидное, что ничего не вышло и с этим знакомым. Оказывается, не
всегда стоит доверять предчувствиям. Скорее всего, она просто
обозналась, приняв его взгляд на свой счет.
Конец истории
Из воронежской ссылки Евгений Эмильевич получил от брата несколько
писем. В одном – около слова родных стоял вопросительный знак.
Другое завершалось выкриком: «Ты понимаешь, что ты делаешь?»
Покровитель чистых салфеток и дирижер светящихся люстр предпочел
ничего этого не заметить. Вот так же иной начальник сидит в кабинете,
беседует по телефону, а секретаршу просит сказать, что его нет.
И в середине семидесятых, когда, вместе с другими обломками
кораблекрушения, всплыли черновики воронежских писем, Евгений
Эмильевич не растерялся.
На вопросы откуда-то появившихся биографов брата он отвечал, что
никаких писем не получал.
Это были слова настоящего начальника. Директор ведь как размышляет?
Если чего-то нет среди «входящих» и «исходящих»,
того не существует и вовсе.
Такая забывчивость не противоречила поздравлениям сыну Лютика ко всем
праздникам. До поры до времени его обращения к прошлому этими
посланиями и ограничивались.
Открытки Евгения Эмильевича тоже показательны. Брат настаивал на том,
что пишет «на ходу», в постоянных перебежках по комнате,
а ему непременно требовался письменный стол.
Ну не мог он стронуться с места, написать несколько фраз по случаю
Первого мая без включенной лампы, пишущей машинки, разных там резинок
и карандашей!
Конечно, дело не только в ритуальной вежливости или удовольствии от
литературного труда. Заодно появлялась информация: из ответной
открытки он узнавал, что в мемуарах Лютика есть пара страничек об
Осипе Мандельштаме.
Получив эти сведения, Евгений Эмильевич сперва огорчился, а потом
решил, что обладание этим текстом кардинально меняет его ситуацию.
Наконец-то он мог ответить Надежде Яковлевне. Вернее, как и подобает
настоящему администратору, этот ответ организовать.
Думал ли Мандельштам-младший о том, что Лютик заодно расправлялась и
с ним? Она написала о первом брате и не удостоила внимания второго.
Как бы прошла мимо и не взглянула в его сторону.
Что – тот брат, что – этот: для чего вкладывать персты в
те же раны?
Даже если Евгений Эмильевич это понял, он постарался не обратить
внимания. Все-таки – повторим еще раз – он был
директором. А где вы видели такого директора, который за одно и то же
станет платить несколько раз?
Шарманщика смерть
Никогда Мандельштам не обратился бы к своему брату так же, как к
еврейскому музыканту Александру Герцевичу:
Нам с музыкой-голубою
Не страшно умереть...
Конечно, родство музыканта с поэтом неформальное. Речь не о житейских
отношениях, но о связях в сфере литературы.
Вот он, пример своего рода всемирного заговора, всеобщего
покровительства и взаимопомощи!
Приглядевшись, обнаруживаешь соучастие немецкого поэта Вильгельма
Мюллера, австрийского композитора Франца Шуберта и даже Иннокентия
Анненского.
Мюллер сочинил стихотворение о шарманщике.
Шуберт написал цикл «Прекрасная мельничиха», включающий
романс на эти стихи.
Анненский стихи перевел.
Вот откуда у Мандельштама звук мерного движения, постоянного
возвращения в одну точку.
Две строки – поворот ручки музыкального ящика.
Еще две – новый поворот.
Этот шарманочный ритм впервые появился у Мюллера и Анненского.
Уж давно о счастье
Дед не ворожит,
Старую шарманку
Знай себе крутит...
В отличие от Анненского, Мандельштам не называет профессию героя. Как
видно, для него более существенно, что в буквальном переводе
«шарманщик» означает «крутящий лиру».
«Крутящий лиру» – это «собрат по музе, по
судьбам».
Есть еще одно объяснение братского «нам».
Вспомним уже цитированную статью «Скрябин и христианство»:
«Мне кажется, смерть художника не следует выключать из цепи его
творческих достижений, а рассматривать как последнее, заключительное
звено».
Вот почему за уходом из жизни его подруги следовал обрыв
ассоциативной цепи.
Еще недавно шарманщик «музыку наверчивал», «шумела
мельница», оглашал округу рожок почтальона.
Шумела мельница, и в песнях урагана
Смеялся музыки голубоглазый хмель...
(«В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа...»)
Шуберт. Мельник.
Рожок почтальона.
(Ремарка из радиопьесы «Молодость Гете»)
Остановились «мельниц колеса», угас звук почтового рожка,
умер шарманщик.
Но мельниц колеса зимуют в снегу
и стынет рожок почтальона...
(«Возможна ли женщине мертвой хвала?..»)
Шарманщика смерть и медведицы ворс...
(«На мертвых ресницах Исакий замерз...»)
Конечно, мир Мандельштама открыт не для каждого. Это Лютик оказалась
своей среди лейтмотивов поэта, как бы ровней шарманщика, мельницы и
рожка, а его брат всегда существовал наособицу.
Поначалу Осип Эмильевич все же надеялся привлечь Евгения на свою
сторону. В нескольких письмах промелькнуло что-то обнадеживающее,
смутно напоминающее «нам». Глядишь – и нашлось бы
ему место среди излюбленных поэтом «ласточек» и «ос».
Вскоре он прекратил эти попытки. Уж слишком определенной стала для
него фигура прирожденного директора.
Раз этот человек лучше всего понимает язык приказов, Осип Эмильевич
отдавал ему свое распоряжение.
«... запрещаю тебе, – писал он из воронежской ссылки, –
где бы то ни было называть себя моим братом».
Глава седьмая. Жизнь после смерти
Имена
Мы уже говорили о том, что многое в этой истории объясняется разницей
между «ты» и «вы».
Надежде Яковлевне тоже пришлось эту разницу почувствовать.
Неприятно узнать, что не только она, но еще одна женщина была его
«ты».
В ее мемуарах ничего нет об этом унижении, но зато определено
значение «ты».
«Для своего осуществления «я» нуждается, –
писала она, – в двух элементах: в «мы» и, в случае
удачи, в «ты». И еще, о своем покойном муже: он «был
моим «ты»».
А во «Второй книге» вдова поэта рассказала: не порви
тогда муж с Ольгой Ваксель, она бы ушла к Татлину.
Прямо художника она не назвала, ограничившись аббревиатурой «Т».
Так она ответила на вопрос, почему осталась с Мандельштамом.
«Т» это совсем не то же, что «ты». Скорее,
знак отчуждения, вроде упомянутой «гражданки В».
Кстати, ее соперница тоже знала о скрытых возможностях прямого
обращения.
Есть такая детская игра: «Черное и белое не называйте, «да»
и «нет» не говорите». Кажется, всем и без того
ясно, о ком речь, но Лютик продолжает свои уточнения:
«Около этого времени я снова встретилась с одним поэтом и
переводчиком, жившим в доме Макса Волошина в те два года, когда я там
была. Современник Ахматовой и Блока из группы акмеистов, женившись на
прозаической художнице, он почти перестал писать стихи...»
Очень уж не хочется Лютику лишний раз произносить имя своего
знакомого!
Уже упоминалось о том, что между формой обращения и последующими
событиями для Мандельштама существовала связь. Можно даже говорить о
его своеобразной «философии имени». Для поэта имя было не
данностью, но возможностью. Бывало, примерив обращение «ты»,
он чувствовал ошибку и вновь возвращался к «вы».
«Обязательно ему хотелось, – рассказывала М. Петровых, –
чтобы я ему сказала «ты». Я отнекивалась, потому что мне
было как-то дико сказать «ты». Но Осип Эмильевич был
очень настойчив. И, устав от уговоров, я наконец сказала: «Ну,
ТЫ!». Он, потрясенный, отшатнулся и в ужасе воскликнул: «Нет,
нет! Не надо! Я не думал, что это может звучать так страшно»».
Мандельштаму действительно было страшно. Перемена имени связывалась
для него с тем или иным вариантом судьбы.
А вот пример еще более удивительный.
Оказывается, и на краю света, в треклятом лагере на Второй речке,
поэт не забывал о различии между «ты» и «вы».
Друг по несчастью, Юрий Илларионович Моисеенко, рассказывал об этом
так:
– Осип Эмильевич ко всем относился почтительно, но к Ляху
обращался «Володя, вы...», а к Ковалеву «Иван
Никитич, ты...» Мы Мандельштама звали по имени-отчеству, на
«вы». (Лях и Ковалев солагерники Мандельштама. –
А.Л.) За глаза называли попроще: «Эмильевич». Кто-то из
новичков спросил его, как правильно – Осип или Иосиф. Он
говорил так – врастяжку: «Называйте меня Осип Эмильевич».
И через паузу добавил: «А дома меня звали О-ся».
Даже в этих запредельных условиях Мандельштам помнил о том, что в
каждом приветствии заключена формула отношений.
В одном случае непременно нужно «ты», но по отчеству, а в
другом – «вы», но по имени.
На самой вершине этой иерархии значений находятся домашние имена.
Его – Ося.
Его жены – Нежняночка, Някушка, Пташенька.
Его подруги – Лютик, Дичок, Медвежонок, Миньона.
Воспоминание о будущем
Как это говорилось о людях декабрьского восстания? Якобы на всю жизнь
они заключили себя в дне 14 декабря.
Так же и Надежде Яковлевне было никак не перешагнуть черту последнего
года с Мандельштамом.
Тяжко жить, не имея способности к прощению. Минуло столько лет, а
вдова поэта в одиночку и фактически без противника – продолжала
свою войну.
Что такое совместная жизнь, как не постоянная забота о близком? В
этом смысле для нее ничего не менялось. Она и сейчас жила мыслями о
нем.
В этом мало кому признаешься, но Анне Андреевне Ахматовой она
говорила так:
Не успокоюсь, пока не узнаю, что он мертв.
В переводе на язык, понятный двум вдовам, это означало:
– Пока я не успокоилась, он жив.
Так что из всех текстов покойного мужа наиболее актуальной для
Надежды Яковлевны была фраза:
«Судопроизводство еще не кончилось и, смею вас заверить,
никогда не кончится».
Некоторые вдовы настаивают на том, чтобы все оставалось, как при
покойном супруге. Чашка должна находиться тут, а ложка – здесь.
Нарушить порядок все равно что перевести стрелки на часах,
показывающих минуту утраты.
Ну какие для Мандельштамов чашки и ложки! В их жизни вещам
принадлежала ничтожная роль. Совсем иное дело – представления и
принципы. Вот за них следовало постоять.
В этом и заключалось ее отличие от окружающих. Все вокруг шарахаются
в разные стороны, ведут себя применительно к обстоятельствам, а она
считает только так.
Конечно, по-другому и быть не могло. Ведь все нынешние темы прежде
они обсуждали с мужем. именно тогда у них сложилось окончательное
мнение.
И об Эмме Герштейн они говорили примерно в таких выражениях.
И о Харджиеве.
И об Ольге Ваксель.
Конечно, с Лютиком – случай особый.
Надежда Яковлевна сначала высказалась резко, а потом все же
согласилась с Осипом Эмильевичем.
Вопреки логике ревнивого чувства, она писала, что «...музыка
была в ней самой».
Впрочем, это она признавала не ее, а его правоту.
Если в Лютике действительно «была музыка» – значит
так тому и следовало быть.
Страхи Надежды Яковлевны
Как он писал?
Быть может, прежде губ
Уже родился шепот...
В стихах памяти Лютика последовательность тоже обратная. Они
начинаются описанием его возлюбленной в гробу, а завершаются –
картиной пожара.
Следовательно, Мандельштам знал, что от Лютика всегда можно ждать
неприятностей. С этой женщиной ничего нельзя предугадать.
Так оно и вышло, как он предчувствовал. Столько лет вдова задавала
вопросы умершим, а тут впервые за многие годы получила ответ.
Читая убористый текст, она ясно слышала интонацию соперницы.
Преобладало в первую очередь раздражение.
«Я очень уважала его как поэта, – писала Лютик, –
но как человек он был довольно слаб и лжив. Вернее, он был поэтом в
жизни, но большим неудачником. ...Для того, чтобы говорить мне о
своей любви, вернее, о любви ко мне для себя, и о необходимости любви
к Надюше для нее, он изыскивал всевозможные способы, чтобы увидеть
меня лишний раз. Он так запутался в противоречиях, так отчаянно
цеплялся за остатки здравого смысла, что было жалко смотреть».
Как вела себя Надежда Яковлевна в ситуации двадцать пятого года?
Тогда она не только не признала поражения, но, напротив, стала
активной и изворотливой.
И сейчас, прочитав страницы, заботливо доставленные ей братом мужа,
она как-то внутренне собралась.
В первую очередь Надежда Яковлевна занялась поисками лазутчика.
Друзей вроде много, но эту деликатную миссию не каждому поручишь.
Сперва она обратилась к Лидии Яковлевне Гинзбург, а затем начала
бомбардировать Екатерину Константиновну Лифшиц.
С помощью двух этих женщин она рассчитывала организовать свое
прошлое, попытаться снова взять его под контроль.
Лютик в своем репертуаре
Надежда Яковлевна, конечно, догадывалась: ее соперница не забыла эту
историю. То есть и ее обида не прошла, и какие-то вопросы остались.
Вдова поэта часто вспоминала, как через три года после разрыва Лютик
заявилась к ним в Царское Село.
Новый скандал повторился с регулярностью сеанса: «...она снова
плакала, – писала Надежда Яковлевна, – упрекала
Мандельштама и звала его с собой. Как и раньше, это происходило при
мне».
Трудно представить, что Лютику так уж хотелось начать сызнова. Скорее
всего, это была лишь вспышка давно угасших чувств.
Вдруг что-то нахлынуло, взбурлило и повторилось вновь фрагментом их
бесконечных препирательств.
А в начале шестидесятых Надежда Яковлевна вдруг узнала, что ее
соперница, оказывается, была не чужда сочинительству.
Это Арсений Арсеньевич постарался: по его просьбе Ирина Николаевна
Пунина доставила в больницу, где лежала Ахматова, целую пачку стихов.
Когда Надежда Яковлевна навестила заболевшую подругу, они вместе
читали и обсуждали эти тексты.
Ахматова читает Лютика
Всякий пишущий об Ахматовой неизменно отмечает в ней нечто
царственное.
Царственность – это не только прямая спина, чуть торжественная
жестикуляция, но и склонность к произнесению ключевых фраз.
Сначала Анна Андреевна высказалась в том смысле, что такие красавицы
являются раз в столетие. Затем она выразила уверенность, что в конце
концов эти произведения найдут своего читателя.
После того, как ключевые фразы произнесены, – можно и
поговорить.
Конечно, двух пожилых женщин интересовали не только стихи, но и
улики.
Больше всего вопросов вызвали два стихотворения 1932 года.
Кажется, незадолго перед смертью Лютику вновь вспомнились снег за
окном «Англетера» и жаркий Коктебель, где она впервые
увидела поэта.
Теперь эти обстоятельства представлялись ей звеньями одной цепи. С их
помощью она пыталась найти путь в прошлое.
При свете свеч, зажженных в честь мою,
Мне вспоминаются другие свечи,
Мои нагие, стынущие плечи
и на душе мерцанье снежных вьюг...
Но не о них сегодня я пою.
Пусть радостными будут наши встречи,
И наш свечами озаренный вечер
Напомнит знойный и счастливый юг!
Примерно в эти же дни Лютик писала:
Вот скоро год как я ревниво помню
Не только строчками исписанных страниц,
Не только в близорукой дымке комнат
При свете свеч тяжелый взмах ресниц
И долгий взгляд, когда почти с испугом,
Не отрываясь, медленно, в упор
Ко мне лился тот непостижный взор
Того, кого я называла другом.
Чьи это ресницы? Откуда свечи? Кому принадлежит восхищенный взгляд?
Анна Андреевна предположила, что «При свете свеч тяжелый взмах
ресниц...» обращено к Мандельштаму.
Надежда Яковлевна сразу отмела ее подозрения. В этих вопросах она
обладала безусловным правом вето.
Впрочем, о двух страничках воспоминаний, в которых упомянуты снег,
ресницы и ужин при свечах, вдова поэта тоже сказала бы:
– Это не о нем.
Вдогонку за мемуарами
Конечно, Арсений Арсеньевич думал о последствиях.
В тексте, перепечатанном им для Евгения Эмильевича, самое вопиющее
попросту отсутствовало.
Обидеть поэта уже невозможно, а потому он выбросил все, что касалось
его жены.
Каково было бы ей читать такое:
«Он повел меня к своей жене (они жили на Морской); она мне
понравилась, и с ними я проводила свои досуги. Она была очень
некрасива, туберкулезного вида, с желтыми прямыми волосами и ногами,
как у таксы. Но она была так умна, так жизнерадостна, у нее было
столько вкуса, она так хорошо помогала своему мужу, делая всю
черновую работу для его переводов. Мы с ней настолько подружились: я
– доверчиво и откровенно, она – как старшая,
покровительственно и нежно. иногда я оставалась у них ночевать,
причем Осипа отправляли спать в гостиную, а я укладывалась спать с
Надюшей в одной постели под теплым гарусовым одеялом. Она оказалась
немножко лесбиянкой и пыталась меня совратить на этот путь. Но я еще
была одинаково холодна как к мужским, так и к женским ласкам. Все
было бы очень мило, если бы между супругами не появились тени. Он,
еще больше, чем она, начал увлекаться мною».
Не так-то просто что-либо утаить от Надежды Яковлевны. Каким-то
шестым чувством вдова угадывала пропущенное. За свою долгую жизнь она
научилась читать между строк.
Больше всего ее мучили два обстоятельства. Сколько она ни старалась,
ей не удавалось их примирить между собой.
Не скрывают ли от нее что-то слишком непереносимое? А если это так,
то каково ей будет жить с этим знанием?
Она долго колебалась и не могла взять нужный тон. То запрещала себе
говорить лишнее, а то становилась чересчур откровенной.
16 марта 1967 года, как бы опомнившись, она писала Екатерине
Константиновне Лифшиц: «...не говори об этом письме Евгению
Эмильевичу».
И все-таки чаще всего сдержать себя не удавалось. Когда начинают
оживать воспоминания, то остановить их уже нельзя.
«У меня есть сильное подозрение, – писала Надежда
Яковлевна, – что это сочиняла не она, а ее мать по дневникам.
Евг. Эм. мне показывал об О.М. Там явное раздражение, а кое-что
брехня. Не брехня то, что мы тогда едва не развелись и что О.М. был
сильно увлечен...
При последнем объяснении я была – по телефону. Она плакала.
О.М. поступил с ней по-свински».
Есть и еще странности:
«Если Евг. Эм. показал мне все, то можно это игнорировать. Но
он рассказывал совсем иначе (не сказал? или не знал? что-то скрыл?).
Показывал он кусок до прихода через три года к нам и все. Вот тут-то
что-то может быть (если судить по рассказу Евг. Эм.)».
Значительно больше, чем настоящее, ее волнует прошлое.
«Кстати, через два-три дня после ее прихода мы уехали и больше
в Ленинград не возвращались. Евг. Эм. говорил, что она служила в
Метрополе (Москва), теперь он говорит, что она служила в Астории –
где правда?.. Это очень существенно. Евг. Эм., конечно, мог все
напутать, – у нас очень плохо рассказывают, с фактами не
считаются... Во всяком случае, я хотела бы знать, что у нее в
действительности написано. Плохо, когда речь идет о поэте. «Все
липнет», как говорил О.М...
Кстати, мать Ольги Ваксель приезжала к нам (на Морскую) и требовала,
чтобы Ося увез Ольгу в Крым. При мне. Я ушла к Татлину и не хотела
возвращаться... Тьфу...
Надежда Яковлевна старается свести концы с концами. Что-то у нее
совпадает, а что-то – нет, а потому она пытается еще раз
уточнить:
«Если она служила в Москве, это может объяснить одну странную
историю, которая произошла со мной».
В конце концов она не выдерживает и попросту огрызается:
«Дура была Ольга, такие стихи получила».
Впрочем, это так, находясь в растрепанных чувствах и окончательно
забыв о дистанции.
И все же чаще всего Надежда Яковлевна помнила о почетной роли вдовы и
наследницы. Даже свою квартирку на углу улиц Винокурова и Ульяновой
она нескромно называла «башней».
Так и писала на конверте, в графе обратный адрес.
Преувеличивая, она себя выдавала.
Эта гордая декларация, обращенная в первую очередь к почтальонам,
была в то же время свидетельством слабости.
Вместо того чтобы сказать о принадлежности к «бывшим»,
Надежда Яковлевна говорила о том, что ей не разминуться с Лютиком.
Если она живет в «башне» – значит и ее соперница
где-то недалеко.
«... она тоже не была ангелом»
Словом, за этот месяц много чего произошло.
«Я узнала, – писала она в письме от 28 марта 1967 года, –
что из Лютика – это все. Это не соответствует действительности
и подмешено обычной пошлостью. Ну и хорошо. Пошлость больше похожа на
мать, чем на дочь. Но, может, в дочери уже сидела мать. Бог с ней...»
И еще, 29 марта:
«С сыном Ваксель уже не стоит говорить. «Мемуар»
есть у Евг. Эм. Это он все напутал и стилизовал Осю под себя. Мемуар
полон ненависти ко мне и к Осе. Он действительно по-свински с ней
поступил, но она тоже не была ангелом. Ну ее. То, чего я боялась, т.
е. реальности, нет ни на грош. Просто он стоял на коленях в
гостинице... Боялась я совсем другого – начала. Жаль, что она
оказалась такой...»
Во «Второй книге» Надежда Яковлевна написала все иначе.
Она настаивала на том, что Лютик сочиняла «дикие эротические
мемуары», а ее мать служила фрейлиной у императрицы.
Она действовала по принципу знакомого нам коллекционера и графомана
Арсения Федоровича. Правда, для этого у нее были вполне основательные
причины.
Во-первых, такова ее реакция на пропущенное, но безусловно
присутствующее в тексте. Во-вторых, жизнь не раз доказывала ей, что
ощущения могут быть достовернее фактов.
Ее книга завершалась письмом мужу.
Вновь она обращалась к Осипу Эмильевичу, исчезнувшему из этой жизни,
но, возможно, обретшему новое воплощение:
– Это я Надя. Где ты?
Глава восьмая. В поисках Лютика
Крематорий
Многие знали правду о смерти Лютика, но нарушить запрет Юлии
Федоровны никто не решился.
О самоубийстве матери Арсений Арсеньевич узнал в конце шестьдесят
четвертого года от сестры Христиана, Агаты Стрэм. Долгое время,
подобно Осипу Мандельштаму, он был уверен в том, что Лютик умерла от
разрыва сердца.
В августе 1967 года Арсений Арсеньевич вместе с женой направился в
Осло по приглашению все той же Агаты. Наконец-то и ему выпало
пересечь границу, увидеть дворцовые куколи, пожить в доброжелательном
семействе Вистендалей.
Первое путешествие в капстрану, масса самых разнообразных
впечатлений! Казалось бы – гуляй по незнакомому городу, глубже
вдыхай морской воздух, но гости все больше расстраиваются.
Куда ни направятся Смольевские – всюду им встречается Лютик,
или, по крайней мере, напоминание о ней.
Только они вошли в красивейший парк, набрали полные легкие сильнейших
летних запахов, – как сразу услышали печальную историю.
Оказывается, за несколько дней перед смертью Лютик именно здесь
сообщила о своем решении.
– В Осло два крематория, один напротив другого. Она прямо
указала, где именно ей хотелось быть похороненной.
Сестра Христиана хорошо помнила, что Лютик произнесла это так, словно
речь шла о новом платье или походе в театр.
Кстати, был разговор и о платье. Однажды Лютик вклинилась в беседу
приятельниц, обсуждавших моды на воротнички.
Как обычно, она улыбалась невиннейшей улыбкой, смотрела распахнутыми
глазами, говорила тихим голосом.
– До фасона следующего года, сказала она, мне уже не дожить.
Вот такой она была человек!
Арсений Арсеньевич даже посочувствовал:
– Сколько горя Лютик причинила Вашей семье...
Агата ответила сразу и резко:
– Я попросила бы в моем присутствии не говорить о ней плохо.
Христиан после гибели Лютика
Выдержать смерть Лютика было невозможно!
Христиан Вистендаль заболел, заметался в поисках выхода.
Вскоре он принялся переводить ее воспоминания.
Казалось бы, кому на его родине интересна никуда не ведущая череда ее
поклонников, цепочка повторяющихся обольщений и неудач?
Впрочем, для него главное – продолжить разговоры с женой.
К тому же он пытался вернуть давние ощущения. Вспомнить себя, сидящим
за столом. Ее, разгуливающей по комнате.
Воистину, минута интимная и тайная. Трубка телефона снята с рычага.
Дверь заперта на ключ.
Очень часто, прямо посреди страницы, Лютик призывала мужа на помощь.
Возвращение в прошлое было для нее не столь мучительно, если рядом
находился он.
Христиан оказался отменным стенографистом. Ни одна буква у него не
дрогнет, не нарушит ровного строя. Если он и удивится, то не сразу, а
только по окончании работы.
Придумывала Лютик и другие испытания.
Однажды она показала на компанию за соседним столиком и так
представила будущему супругу этих людей:
– Каждый из них был моим любовником.
Как видно, собираясь уйти из жизни, она думала о том, что Христиану
все по плечу.
Оказалось, сил не так много. Скорее всего, он просто храбрился,
пытался выдать желаемое за действительное.
В июне 1934 года, в возрасте тридцати двух лет, Вистендаль неожиданно
скончался от «сердечного приступа».
Истинной причиной его смерти можно считать недоумение, поселившееся в
нем после гибели жены.
Так и не смог он понять, за что ему такое наказание и такая
любовь.
Еще один разговор
Из тех, кто хотел возобновить общение с ней после смерти, один
человек предпочел стихотворную форму.
Нельзя сказать, что художнице Баруздиной привычно разговаривать
стихами, но тут выбор зависел от умершей.
Все-таки наиболее доступен Лютику был именно поэтический язык.
Дитя прекрасное, рожденное для счастья,
С улыбкой радости на розовых устах,
В расцвете сил. Зачем ушла так рано,
Молчания набросив покрывало
На жуткий свой уход,
Расскажет кто?
Прекрасная, с печатью на устах
То стон души больной или случайность...
Но ты безмолвствуешь.
Откуда ждать ответа...
Когда рассеется таинственная тьма?
Стихи Варвара Матвеевна поместила в нижнем углу портрета умершей. Как
обычно, Лютик чуть склоняла голову, но смотрела не в сторону этого
текста, а куда-то вдаль.
Последнюю строчку послания художница даже не пыталась оправдать ни
размером, ни рифмой. На то это и вздох, что он нарушает общий ритм.
Следует сказать и о засохших цветах, которыми Юлия Федоровна украсила
эпитафию.
Она как бы окружила строчки Варвары Матвеевны своим вниманием.
Как бы вздохнула в ответ на ее вздох.
Перед началом сеанса
Это далеко не все попытки вступить в контакт с Лютиком.
Вот хотя бы история о том, как мы с Арсением Арсеньевичем ходили в
кино.
В феврале 1996 года в киноцентре «Ленинград» готовились к
фестивалю «Серебряный век». У нас появилась возможность
посмотреть несколько фильмов, в которых Лютик снималась в начале
двадцатых годов.
Все складывалось очень удачно. Нам предоставили киномеханика и
зрительный зал. К тому же давно ожидаемой встрече предшествовало
приглашение.
На неоновой рекламе перед входом в кинотеатр одно слово было не
зажжено. Оставалось еще два: «Посетите... Ленинград».
Кажется, обращались персонально к нам.
В Ленинград мы и собирались попасть.
Лютик и кино
Даже советские режиссеры, более или менее вдохновенные исполнители
заказа, кое-что чувствовали верно.
Если их картины снимаются на фоне пейзажей Павловска и Царского Села,
то им не обойтись без «ощущения личной значимости».
Что это за конец режима, если в нем не участвуют люди со стальной
спиной и взглядом поверх голов?
Лютик когда-то жила в этих местах. Ей следовало не перевоплощаться,
но только вспомнить кое-что.
Она сама написала об этом так:
«...Я бывала занята преимущественно в исторических картинах, и
была вполне на своем месте. Мне очень шли стильные прически, я
прекрасно двигалась в этих платьях с кринолинами, отлично ездила
верхом в амазонках, спускавшихся до земли, но ни разу мне не пришлось
сниматься в платочке и босой. Так и значилось в картотеке под моими
фотографиями: «типаж – светская красавица»».
Оказывается, не так мало в Ленинграде людей с хорошими манерами!
Конечно, в очередях об этом не догадаешься, но на съемочной площадке
можно ничего не скрывать.
Впору вытащить тот самый платок, из которого Юлия Федоровна выстригла
опасную середину.
Впрочем, лучше не рисковать.
Какое-нибудь простейшее движение в мазурке – тоже память
сердца, неизгладимая печать детских и юношеских лет.
Сеанс
Странный нас ожидал сеанс. Что-то вроде сеанса черной магии. Среди
теней, скользящих по экрану, мы пытались отыскать единственную милую
тень.
Разумеется, фильм шел без тапера. Тишина стояла воистину гробовая.
Во время просмотра мой спутник страшно переживал. Мелькнет
симпатичная головка, а ему кажется, что это – она.
Время от времени Арсений Арсеньевич требовал прокрутить пленку
обратно.
В конце концов мы уже испытывали смущение перед киномехаником. Он
вроде старается, все делает как положено, а мы его постоянно
перепроверяем.
Теперь к киномеханику мы не обращались. Арсений Арсеньевич брал меня
за рукав обнадеживающе, а после паузы мрачно говорил:
– Нет, все-таки не она.
Лютик так и не появилась. Как обычно, она предпочла остаться в тени.
Зато мы увидели Царское и Павловск двадцатых годов.
При свете юпитеров пейзажи прославленных парков выглядели еще более
театрально, чем даже актеры.
Коллекция Арсения Арсеньевича
Конечно, детство есть детство. Ничего более важного в жизни
Смольевского не было.
Даже если его представляют кому-то, то говорят не «Арсений
Арсеньевич», но с непременным добавлением: «сын Ольги
Ваксель».
И в самом облике этого пожилого человека есть что-то детское: голос
тихий, улыбка чуть растерянная, а глаза светятся множеством огоньков.
Иногда Арсений Арсеньевич как бы спохватывается и высказывает по сей
счет чуть ли не осуждение.
– Мне кажется, это не легкомыслие, а инфантилизм.
Возможно, его оценка и справедлива в отношении здоровья, но к своей
биографии он относится ответственно.
Минувшее для него – своего рода хозяйство, требующее
постоянного участия. Тут всегда ему найдется работа –
переложить какие-то бумаги, составить списки, дополнить и уточнить.
Если он и проявляет непреклонность, то лишь в отношении истории
семьи. В настоящем он может что-то великодушно не заметить, но когда
речь заходит о прошлом, непременно скажет:
– Эта комната выглядела не так.
Или:
– Эта фраза была произнесена с другой интонацией.
Поэтому он и занялся рисованием. Уже много лет с помощью карандашей и
красок он пытается запечатлеть интерьеры квартиры на Таврической.
Если отец коллекционировал всякую мелочь, вроде рукопожатий или
случайных фраз, то сын сосредоточен на потерях реальных.
В его мартирологе есть место и слонику, что шествовал по жердочке над
маминой кроватью, и многочисленным картинам на стенах, и столу с
инкрустацией...
Словом, он пытается припомнить порядок вещей.
Так он осуществляет свою миссию. Впрочем, кто, если не он? Вроде уже
совсем не осталось людей общих с ним воспоминаний.
Как же он занервничал, когда узнал, что на несколько недель из
Будапешта приехала сестра одноклассницы Лютика по Екатерининскому
институту благородных девиц!
Не часто встретишь собеседника, с которым можно обсудить подробности
семидесятилетней давности.
Ирина Владимировна Масловская, к которой мы вскоре отправились, была
именно таким человеком.
Ирина Владимировна
Эта совсем пожилая женщина, настоящий обломок безвозвратно ушедшего,
жила в высотном доме в Купчино.
Арсения Арсеньевича не смущает далекий путь. Когда дело касается
событий минувшего, у него всегда появляются силы.
Как он взлетел на четвертый этаж в своем стареньком костюмчике и
мальчишеских сандалетах! Как волновался, что может ее не узнать!
Оказалось перемены не столь разительны. Все же восемьдесят пять не
так далеко от семидесяти.
Старость – старостью, а величие – величием. В этой
женщине было нечто такое, что никакие годы не могут отнять.
Ирина Владимировна была – этакая светская львица на пенсии. Она
возлежала на диване и рассуждала о разном.
Обращал на себя внимание характерный изгиб в запястье. Вот так же
делал ручкой на портрете Серова знаменитый импресарио Сергей Дягилев.
В ее годы минувшее и современность воспринимаются в одной плоскости.
Ведь ни в той, ни в другой эпохе она не участвует, но только
наблюдает со стороны.
«Опять нам грозят большевики...» – жалуется Ирина
Владимировна.
Это она о сегодняшних выборах или о событиях более далеких? Не станем
исключать ни того, ни другого: часто она начинает фразу в настоящем,
а завершает в прошлом.
Подобные отношения с временами ничуть не противоречат реальности.
Сколько раз в нашей истории случалось, что после сегодняшнего сразу
начиналось вчерашнее.
Как это говорил один не шибко грамотный человек году в пятьдесят
втором? «Поздравляю вас, товарищи, с новым тридцать седьмым
годом».
Конечно, за давностью лет ее воспоминания потеряли четкость. Правда,
случаются и прорывы: общая картина – в тумане, а какая-то одна
минута видится резко.
Прямо посреди беседы Ирине Владимировне вдруг померещилась этакая
фигурка горя, наподобие знаменитой Пьеты. Приглядевшись, она узнала
стоящую на коленях женщину.
...Примерно через год после смерти дочери Юлия Федоровна пришла к
Масловским и заметила у них в коридоре знакомую вещь. Это была та
самая верблюжья подкладка, из которой Лютик, чуть видоизменив,
сделала осеннее пальто.
Это пальто перед самым отъездом в Норвегию она продала сестре Ирины
Владимировны.
У верблюжки на вешалке вид, как у брошенного пса. Так же покорно в
ожидании хозяйки оно висело на Таврической.
Юлия Федоровна припала к рукаву, как к руке. Она плакала и целовала
вылезший мех.
Лютик и Бродский
Помните, что Мандельштам говорил о времени?
На себя поэт не брал ответственности за эти выводы, дипломатично
ссылаясь на авторитет философа Бергсона.
«Бергсон рассматривает явления, – писал он, – не в
порядке их подчинения закону временной последовательности, а как бы в
порядке их пространственной протяженности. Его интересует
исключительно внутренняя связь явлений».
Ирина Владимировна от последовательности была совершенно свободна, а
внутренние связи угадывала верно.
Вот и сейчас она их почувствовала, исключительно вовремя вспомнив
виденный недавно фильм об Иосифе Бродском.
Что у нее вызвало такую ассоциацию? Может быть, рыжие волосы? Да, но
не только. Общее тут – тяга к переменам, страсть к новым
впечатлениям. Отчаянные поиски в данном случае есть попытка утолить
потребность в свободе.
Сначала на экране появился Клуб ремонтно-строительного управления,
где проходило второе – главное – заседание по делу
Бродского. Потом камера показала дом по соседству. Тут-то Ирина
Владимировна все вспомнила: это здесь, в Городском суде, слушалось
«Дело об отобрании ребенка».
...Вот и еще одно подтверждение того, что Мандельштам прав.
Не зря же он говорил:
Все перепуталось, и сладко повторять...
И еще:
Быть может, прежде губ....
Эпилог
Чудовищная жара стояла во время Царскосельского карнавала 1999 года.
Сначала город плыл в жарком облаке, а затем медленно оседал. На
газонах центральной площади, как на поляне в лесу, можно было
разлечься и вздремнуть.
Трудно радоваться жизни в таких условиях, но карнавал отрабатывал
свою программу и даже выглядел молодцом.
Помните, как характеризовал себя Иван Александрович Хлестаков? Вот и
человек небольшого роста с обильными бакенбардами тут тоже –
везде. Его изображение – на каждом плакате и
транспаранте.
Помимо здравиц, обращают на себя внимание афоризмы и максимы. Судьба
первого поэта рождает мысли, вроде такой: «жизнь поэта –
не конфета».
Впрочем, это еще как сказать.
То, что для одного – значительно, для другого –
развлечение. Разница тут примерно такая же, как между «гибелью
всерьез» и участием в аттракционе «Убей Дантеса».
Вот мы и подошли к этому аттракциону.
Среди тех, кто здесь толпился, был мой знакомый издатель. Он тоже
мысленно ставил себя на место первого поэта. Давалось ему это с
видимым трудом. Прежде чем выстрелить, он долго наводил пистолет на
цель.
Был он налегке, в майке и шортах. Единственное, что свидетельствовало
о его особых правах, это сотовый телефон. Трубку он держал гордо, как
ребенок эскимо. или как император – скипетр.
В этом облегченном летнем варианте проще заметить противоречия. Даже
посторонний человек про себя отметит: нет, тут что-то не то.
Контрасты, действительно, имели место. Например, гигантский рост и –
детская улыбка. Бурные реакции с непременными «О!» и –
мягкие, безвольные жесты.
Кстати, издатель не только издавал книги, но и писал стихи.
Стихи – это что-то вроде фоторобота. По ним можно составить
портрет сочинителя. Правда, ничего нового на сей раз мы не увидим:
только утвердимся в том, что эти тексты имеют сходство с автором.
Издатель писал длинными строчками, но при этом имел пристрастие к
уменьшительным. Этот большой ребенок чуть не по всякому поводу
причмокивал: то у него сердечко, то кошечка, то - очка, то - чек.
Нельзя сказать, что он так уж разбрасывался этими суффиксами. Порой
на него находили чувства едва ли не сентиментальные. Например, Лютику
одно время он на самом деле покровительствовал.
Ах, какой замечательный договор мы составили! Как долго обсуждали
каждую запятую! издатель был дотошен, но справедлив. Когда пришло
время ставить число, он сказал:
– Напиши «04».
Это он отогнал тень гоголевского мартобря. Вдруг кто-то захочет
исправить четвертое на сорок четвертое! Теперь от этой опасности мы
были прочно защищены нулем.
Не такой это человек, чтобы пообещать и сразу исчезнуть. Два или даже
три раза он звонил. В голосе слышалось настоящее волнение:
– Что ты медлишь, – торопил он меня. Не мог бы ты
показать черновик?
Я все отнекивался и отнекивался. Возможно, чувствовал, что мне еще
представится повод написать это послесловие.
Так я дотерпел до его нового звонка.
Казалось, со мной разговаривали из штаба революции или из автомата.
Ни длинных фраз, ни, тем более, уменьшительных:
– Да... Да... Нет... Нет... В четыре часа.
Потом он понял, что переборщил. Все же категоричность – не его
стиль. Скорее, ему присуща осмотрительность: если и операция, то
только после наркоза.
Он опять играл привычную роль. Улыбался, потирал руки, предлагал кофе
с хлебцами. Я постепенно расслаблялся и слышал откуда-то издалека:
–Мы провели маркетинг... Неизвестная поэтесса... Есть
финансовые трудности...
Словом, бедная моя героиня в очередной раз оказалась не нужна. Робкий
огонек в конце туннеля, вдруг загоревшись, погас.
Тут-то мне стало ясно, откуда у издателя пристрастие к длинным
строчкам. Просто от природы ему свойственна запасливость. Вот и нас с
Лютиком он на всякий случай приветил, а потом этот случай не
представился.
И про его «О!» я все понял. В классицистском театре
подобные восклицания просто обязательны. Там это своего рода фигура
речи, вводное слово, пустой звук.
Я даже решил, что к цифре четыре он тогда прибавил не ноль, а «О!».
Так сказать, внес в договор элемент классицистской условности. Тем
более, что и год он поставил другой. Надо было 99, а он написал 98.
И еще мне подумалось вот что.
Как и все советские люди, половину жизни Лютик провела в очередях.
Но, возможно, обиднее всего ей было ожидание в предбаннике столовой
Литфонда.
Сын Арсений – как внук композитора – имел право на
посещение этого заведения, а она нет. Не для нее были эти
накрахмаленные скатерти и вежливые официантки.
Все это, конечно, объяснимо.
Кто-то проходит мимо швейцара, не здороваясь, а с кем-то не
здоровается швейцар.
Одни самолично едят деликатесы, а другие знают об этом с чужих слов.
Такова существующая реальность.
Стоит ли удивляться тому, что ее судьба опять не складывалась?
Вновь она томилась перед закрытой дверью, наблюдала за входящими и
выходящими писателями и их женами.
Что видит наша Золушка через прозрачное стекло? имена по большей
части знаменитые, кумиры публики, литературный бомонд. Все блестит и
отсвечивает, подобно обложкам из целлофана.
Ощущение такое, будто смотришь телевизор.
Вот – Александра Маринина, это – Фридрих Незнанский...
Генри Миллер, зарубежный гость... Официантка так спешит к нему,
словно рассчитывает не на чаевые, а на орден.
Наш издатель тоже явился на этот праздник жизни. Конечно, не в
шортах, а при всем параде. Смокинг в комплекте с бабочкой и
лакированными ботинками, сотовый телефон вместе с многочисленными
«О!»...
Ну что тут скажешь...
Может, опять открыть Мандельштама?
Взять хотя бы стихотворение о Федре.
Начинается оно описанием театра времен классицизма, а завершается
туманной строкой, напоминающей фразу гоголевского сумасшедшего.
Говорится здесь о чем-то столь же запредельно-далеком, как алжирский
дей.
«Когда бы грек увидел наши игры...»
Царское Село
1997-2001
Несколько слов напоследок
Когда у меня возникают какие-то трудности, мне вспоминается одна
история. Разумеется, я много раз возвращался к ней, работая над этой
книгой.
С жизнью героев повести об Ольге Ваксель эта история связана
опосредованно. Пользуясь уже известной нам формулой О. Мандельштама,
тут следует говорить не о «причинности», но о «внутренней
связи».
Когда-то мне поведал ее мой учитель – известный балетный критик
Ю. И. Слонимский.
После революции Слонимский участвовал в создании труппы «Молодой
балет». Спектакли ставил студент петербургской балетной школы
Георгий Баланчивадзе, художниками были ученики Петрова-Водкина
Владимир Дмитриев и Борис Эрбштейн. Сам Слонимский считался
«теоретиком» – человеком, формулирующим задачи и
определяющим направление поиска.
Вскоре Баланчивадзе покинул Россию, а его товарищи остались на
родине. В тридцатые годы Дмитриев работал главным художником МХАТ, но
рано умер, не пережив ареста жены; Эрбштейн много лет провел в
тюрьме, а в начале шестидесятых покончил жизнь самоубийством...
За это время Петроград стал Ленинградом, Тука Слонимский –
основоположником советского балетоведения, а Баланчивадзе –
великим американским хореографом Джорджем Баланчиным.
Еще Слонимский стал мужем Натальи Леонидовны Лисовской, одной из
солисток «Молодого балета».
Когда я познакомился с этой четой, Наталья Леонидовна ходила с
трудом, а потому некоторые баланчинские балеты она мне объясняла «на
пальцах».
Мне не забыть этих танцев на ручке кресла: пальцы легко образовывали
дуэты, трио и квартеты, указательный или мизинец становились
солистами...
Конечно, на встречу с Баланчиным Слонимский уже не надеялся. Она
казалась ему столь же невозможной, как возвращение в юность.
В начале шестидесятых труппа «Нью-Йорк Сити балле»
приехала в Ленинград. Едва ли не в первый день гастролей в доме Юрия
Иосифовича раздался звонок.
– Позовите, пожалуйста, господина Слонимского, –
произнес голос с явным иностранным акцентом.
– Жоринька, это ты? – спросила Наталья Леонидовна.
– Наташенька, а что ты тут делаешь? – удивился
звонивший.
– А я жена Юрия Иосифовича, – внесла ясность бывшая
солистка «Молодого балета».
Дальше следовал настоящий «хэппи энд». Юрий Иосифович не
только ходил на спектакли своего друга, но был даже приглашен в
репетиционную комнату. Специально для него демонстрировалась
последняя новинка балетной одежды: облегающее трико телесного
цвета...
Потом состоялся званый прием у Слонимских на улице Ленина. Когда
Баланчин ушел, Юрий Иосифович увидел в окне картинку из своего
прошлого: к остановке резво бежал, а затем вскакивал на подножку
трамвая петроградский юноша Жорж Баланчивадзе.
Зачем я рассказываю эту историю?
Может, для того, чтобы еще раз сказать: расстояний не существует, а
самые неожиданные встречи в конце концов оказываются возможны.
Конечно, случай Ольги Ваксель – особый. Слишком запутана ее
жизнь, едва ли не абсолютна ее безвестность. Как оказалось, эти
обстоятельства не фатальны. Кое-какие тайны прошлого нам все же
открылись.
Безусловно, за возможность встречи надо в первую очередь благодарить
Арсения Арсеньевича Смольевского. Ему я обязан материалами домашнего
архива, многочисленными подробностями, уточненными датами и
характеристиками.
Читатели хорошо знакомы с этим очень немолодым человеком. Его
привязанность к своему детству и юности настолько сильна, что он
просто не мог не стать важнейшим героем книги.
Следует назвать и других сторонников темы и моего поиска.
А.Ю. Арьев, Я.А. Гордин, М.М. Панин, Ф.Н. Аврунина, Е.Б.
Белодубровский, И.А. Богданов, В.Б. Виноградов, Н.В.Горскова, Н.Л.
Дунаева, И.И. Евлампиев, А.Я. Лапидус, Л.С.Овес, А.А. Чепуров, Г.Л.
Шулькевич, Н.А. Якимчук так или иначе поддерживали меня в работе,
внимательно и критично читали повесть в рукописи и после
опубликования ее в журнале «Звезда».
Очень существенным при подготовке книги к изданию было участие Л.С.
Дубшана, А.С. Кушнера и Е.В. Невзглядовой.
И все-таки об одном человеке следует сказать особо.
В декабре 2000 года я показал свою повесть поэту Виктору Кривулину.
Несколько раз мы встречались и подолгу обсуждали хитросплетения
рассказанной мной истории.
К судьбе Ваксель Кривулин чувствовал настоящий интерес и требовал от
меня новых подробностей: сколько стоил номер, который Мандельштам
снял в «Англетере»? почему я не развил тему египетских
мечтаний обитателей дома на Таврической?
Еще было несколько телефонных звонков. Во время последнего разговора
он сказал, что смертельно болен.
Потом я часто вспоминал его требовательные интонации и настойчивые
вопросы. Именно они помогли мне довести работу до конца.
Памяти Виктора Кривулина я и посвящаю эту книгу.
27 февраля 2002