На "Опушку"



За грибами

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Опубликовано 10 июня 2006

ВАЛЕНТИНА ЛЕЛИНА
СЕМЬЯ

Самое трудное – это начинать с самого начала. Потому что оно ускользает. Вдруг спохватываешься, что было еще что-то прежде. Самые ранние мои воспоминания теперь так запутаны, что я уже и не знаю, что мне рассказали, а что я помню сама. Но, пожалуй, одно – это точно мое. В нижнем ящике высокого шкафа с зеркальной дверцей, в комнате на Расстанной улице, среди всякой всячины – деревянная шкатулка с пуговицами, пяльцы, какие-то коробки, штопальный грибок – были две чудные вещицы: стеклянный белый кубик и стеклянная же зеленая шишечка. Куда-то они пропали с переездами, ремонтом дома. Потом у меня были игрушки немецкие, восхитительные, каких и не было у многих детей в Ленинграде. Но память настойчиво отыскивает эти два волшебных предмета, восхищавших мое детское сознание. Шишечка мне нравилась больше, но сквозь стеклянный белый кубик мир начинал быть многомерным, радужным, бесконечным. Он был таким на самом деле. Но я еще не знала. Мир сошелся на комнате, на звуках маятника в настенных часах, запахе сельдерея из кухни. Вдруг он начинал тихонько звенеть. Это лошадь бежала по Расстанной улице, вымощенной брусчаткой. Цокали копыта, и в буфете отзывались стаканы и рюмки, и покачивались стеклышки в люстре под потолком.

На кухне в правом ящике буфета лежали швейцарские карманные часы. Я уже знала, что это единственная вещь, оставшаяся от моего дедушки, Иллариона Емельяновича Свиржевского. Часами все очень дорожили – и мама, и бабушка, и тетя. Бабушка – мамина мачеха. Мама и тетка называли ее просто Лаврентьевна. А за глаза — «прокурорша». Я не понимала, что такое «прокурорша», но слово это к бабке очень подходило. У нее в квартире была своя комната. Комод, зеркало, радио, оттоманка, кровать с высокими спинками и металлическими шариками. Весь в иконах угол. Фамилия ее была Майкова, Анна Лаврентьевна. С дедом они стали жить вместе перед самой войной. У нее была комната в Павловске. С последним поездом она бежала от немцев в Ленинград. Дед умер от голода в блокаду в 1943 году. Так мне говорили. Когда мы ходили на Волково кладбище на могилу старшей маминой сестры, моей тети Лены, мне объясняли, что Лена попала в начале войны под бомбежку и умерла от осколка снаряда. Это была осень 1941 года. Они успели ее еще похоронить. А дед уже умер в сорок третьем, хоронить тогда было очень трудно, так он лежит где-то на Пискаревке в братской могиле. Так мне тогда подробно разъясняли. И только лет через двадцать я узнала от другой моей тетушки, что ничего этого не было. Дед был репрессирован в голодный 43-й год. Мать моя была уже тогда со своим техникумом где-то в Бийске, кажется под Барнаулом. Дядя Костя и тетя Тася на фронте. Деда по «Дороге жизни» повезли в Рыбинский лагерь, где он умер в 1944 году. Об этом бабке сообщил письмом его солагерник. В 1961 году мой дед был реабилитирован. Но это я все узнала потом.

Деда мне заменил его родной брат Владимир Емельянович Свиржевский. Я называла его дедушка Володя. Он жил на углу канала Грибоедова и улицы Ракова (теперь Итальянской) в старом доме XVIII века (дом иезуитов). Там был огромный коридор в коммунальной квартире. Дети катались по нему на велосипедах и на конторских счетах. У дедушки я иногда жила. Детей у него не было. Комната у них с женой была совсем небольшая, окна во двор, в углу икона с лампадкой, книги, радио… Я очень горевала, что у них совсем не было игрушек, кроме целлулоидной утки на комоде. Но зато были мои с дедом прогулки: ближняя, средняя и дальняя. Ближняя — к памятнику Пушкину на площади Искусств, средняя — в Михайловский сад, а дальняя — в Летний.

Все мои бабушки и дедушки были позапрошлого века рождения и по отцу, и по матери. И сама я родилась у родителей поздно. Поэтому разрыв поколений был велик. Я этого не сознавала, но что-то мне передавалось невольно. Прежде всего язык, каким они говорили, старые названия улиц. От деда я услышала слова: Елисеевский, Мариинский, еще почему-то Нобель. Дед все мне что-то рассказывал. Ах, как я была глупа, я совершала общую ошибку всех внуков — вспоминать и что-то спрашивать, когда уже было поздно.

Дедушка любил много ходить пешком. Каждый день делал зарядку. Я сидела на диване и смотрела. Помню его еще сильным, стройным. «Доброе утро, товарищи», — говорил голос по радио, и дедушка Володя говорил вслух: «Доброе утро». После окончания гимнастики голос говорил: «Всего хорошего, до свидания». И дедушка отвечал: «До свидания». Я очень удивлялась этому обмену вежливостью с радиодиктором. Дед был настоящим ленинградцем. Помню, приходил к нам пешком на Расстанную улицу. Я говорила через дверь: «Кто там?». И он отвечал своим сорванным под старость голосом (у него была какая-то болезнь горла): «Петр Петрович, петербургский гуляка». Почему Петр Петрович? Спросить бы теперь…

Незадолго до смерти, уже очень слабый, он все еще делал зарядку под радио. Еле-еле отрывая ноги от пола, чуть-чуть приседая. Но все так же говорил диктору: здравствуйте и до свидания.

Почему-то больше всего в городе моего детства мне запомнилась зима. Сараи с дровами во дворе, сугробы такие, что дверь нелегко было открыть, заснеженная улица Расстанная. Какие-то зимние запахи. Я и теперь волнуюсь, если движение зимнего воздуха вдруг принесет какой-то запах из детства — не то снег и дым, не то еще что-то… Топили печи. Печи были ребристые, круглые. В доме звучали голоса: тетка, бабка, мама, моя сестра… Очень близко еще была память о войне и блокаде. По сути она никуда и не уходила, она была вторым планом, фоном жизни.

Я переворачивала большой низенький табурет, усаживала кукол, зверушек и на длинной ковровой дорожке играла в трамвай. Остановки были от улицы Расстанной до Московского вокзала: Курская, Прилуцкая, Новокаменный мост, Разъезжая, Кузнечный и площадь Восстания…

Когда переезжали Обводный канал, из окна трамвая была видна Крестовоздвиженская церковь с высокой колокольней. Мама сказала мне, что в этой церкви венчались дед и бабка Свиржевские. Бабушка, мамина мать умерла в 1923 году от тифа. Маме не было еще года. Мне рассказывали, что дед Илларион потому и не стал никуда уезжать из блокадного Ленинграда, что во время петроградского голода, двинувшись с семьей в Белоруссию, к границе с Польшей, он потерял все — работу, жену, дом. С трудом, правдами и неправдами, будучи вдовцом с четырьмя детьми, он вернулся в Ленинград. Здесь, на Васильевском острове, моя мама пошла в школу. Я всю жизнь слышала историю как она, восьми лет, едва не попала под трамвай на перекрестке Среднего и 8-й линии. И только, когда я сама стала жить на углу Большого проспекта и 11-й линии, для меня, наконец, материализовался этот коварный перекресток.

О встрече бабки и деда помню смутные рассказы. Он работал чиновником на железной дороге. Бабушка выучилась на фельдшера. Сама из Тверской губернии, она, оставшись сироткой, жила у питерских родственников, училась в гимназии. Звали ее Сашенька Бодрова. Александра Семеновна. Когда я родилась, мама хотела назвать меня Александрой. Но печальная и любовная история моего имени еще впереди.

Дед и бабушка встретились в первую мировую войну, в госпитале. Первая их дочь Елена родилась в 1918 году. Сохранилась семейная фотография — бабушка в форме фельдшера и дед в чиновничьей одежде. На обороте надпись: «…от Шуры и Гили». Гиля — Илларион, — так, видимо, его называли по-домашнему. Ничего не осталось, кроме этой фотокарточки, маленькой иконки, швейцарских часов и двух бокалов простого стекла.

Отец мой приехал в Ленинград в 1930 году. Родился он в 1920-м, в селе Орлия, недалеко от старинного русского города Севска на Брянщине, в крестьянской семье. Детей было много, осталось трое — мой отец и две младшие сестры — Ольга и Мария. Остальные дети умерли в младенчестве. В те времена было принято уезжать на заработки в большие города. И дед мой, Иван Акакиевич Лелин, уезжал летом в Питер. Бабушка была неграмотной, доброй, набожной и очень робкой. Ее звали Пелагея Николаевна, в девичестве Симина. Жизнь ей выпала тяжелая, крестьянская. Дед мой ее оставил, в войну она оказалась в оккупации, сгорел дом, жила в землянке…

Как думает мой отец, отъезды деда на заработки стали причиной разрыва в семье. Подрабатывал он у своего родственника, Лелина Иллариона Ивановича. В книге «Весь Петербург на 1914-1915 гг.» я нашла его фамилию, адрес: Пушкинская ул, 10, кв. 100, и номер телефона. Квартира была его собственная. Боясь после революции уплотнения, он хотел подселить к себе моего деда. Но дочери его воспротивелись. Дед мой был необразован, выпивал, в Питере подрабатывал трубочистом. Потом у него здесь появилась женщина. Бабушка, конечно, не простила — так они разошлись. Но в 1930-м году бабушка отправила моего отца в Ленинград, потому что растить троих детей ей было уже очень трудно. С этого времени началась полубеспризорная жизнь моего отца. Мачехе он был не нужен, отцу — тоже. Никто не обращал внимания на то, как он одет, где бывает. Он неделями жил у своего друга — никто не спохватывался. Поэтому отец мой навсегда остался благодарен школе, учителям, случайным людям. Всю жизнь он тяготился городами (а объехал их множество), тянулся к природе, особенно к лесу. Но также всю жизнь удивительное чувство любви сохранил к Павловску, к парку, к довоенному своему детству в Тярлево. Из этих мест его призвали потом на фронт.

Работая трубочистом, дед зарабатывал прилично — тогда это была очень выгодная профессия. Но интересы его были довольно ограниченными, многое из заработков он пропивал. Отец иногда по выходным помогал ему чистить трубы. И я была очень тронута, когда уже в старости он сказал мне однажды, что если бы не война, он тоже, наверное, стал бы трубочистом. Это очень характерная черта моего отца, Лелина Ивана Ивановича — абсолютное отсутствие честолюбия. Из всей своей семьи он единственный получил образование, закончил Академию, стал военным инженером, полковником, имел награды.

С мамой они познакомились в техникуме. Это был электротехнический техникум при заводе «Электросила». Учились они на разных факультетах, но встречались и знали друг друга, как это бывает у студентов. Я помню с детства, что в нашей семье была логарифмическая линейка, каким-то чудом пережившая все — войну, блокаду, разбомбленный дом, эвакуацию, возвращение в Ленинград… На линейке химическим синим карандашом было написано: «Свиржевской-Лелиной». Маму до войны все называли Лёля — Ольга. И она надписала дорогую по тем временам линейку — Свиржевской Лели. Точки над буквой «ё» не ставили и кто-то из студентов, кажется, мама говорила, что Толя Бажутин (хочу упомянуть это имя, кто знает, как сложилась его судьба) в шутку приписал — «…ной». Получилась двойная фамилия: Свиржевской- Лелиной. Знал ли шутник, что его шутка обернется судьбой. И на исходе XX века, я, их дочь, Валентина Лелина, запишу этот случай, как драгоценное воспоминание довоенной молодости моих родителей.

В техникуме, на курсе, в группе, где училась мама, была еще девочка — Валя Бержинская. Они были подругами. Когда я всматриваюсь в их студенческие фотографии, я понимаю, что Валя больше соответствовала типу довоенной красивой девушки, чем мама. Отцу она и нравилась больше. Но он от неуверенности в себе не мог отдать какой-то из них предпочтение. Он как-то рассказал мне, как они ходили зимой на каток. Он плохо был одет, замерз. И моя мама, сняв свои варежки, грела его уши руками. И эту мимолетную ласку он помнил потом всю жизнь.

На фронт моего отца провожал мой дед. Он уже прошел первую мировую, участвовал в Брусиловском прорыве, потом был на Гражданской. Напутствуя моего отца, дед говорил: не лезь вперед, не прячься за спины других, не мародерствуй. Удивительно, что судьба распорядилась так, что отец мой оказался в тылу, в Сибири, в школе, где он обучал новобранцев владению оружием. А мой дед, как и во все времена крестьянин, хоть и бывший, оказался на Невском пятачке.. Остался жив. Я помню его смутно. Он много курил, и мне не нравился его запах. Гораздо сильнее мне запомнились его резные финские санки, на которых меня катали, когда мы приезжали к нему в Сестрорецк.

Дед умер, когда мне было девять лет.

Перед отъездом из Ленинграда отец мой получил от Вали Бержинской письмо. Он долго хранил его. Может быть, всю войну. Но потом, все-таки уничтожил. Это было любовное письмо. Он всю жизнь думал, что она не уехала из блокадного города, потому что ждала его. Или ответа на свое письмо. Она умерла от голода. И об этом моему отцу написала моя мать. Она поехала навестить Валю, когда весной 1942 года пустили первый трамвай. Ее уже не было. Отец Вали работал садовником в Таврическом саду. Он умер, и она, чтобы похоронить его в отдельной могиле, отдала все свои карточки. Может быть, это было причиной смерти, а может что другое.

Я записываю это, потому что очень мало знаю об этой девушке. Но я точно знаю, что когда я родилась, отец прислал в Ленинград телеграмму с просьбой назвать меня ее именем. Как оно мне не нравилось, это имя! Такое неинтересное, бесцветное, как мне казалось. Но я хорошо помню тот вечер (мне было уже 36 лет), когда отец рассказал мне, что получив известие о смерти Вали, он хотел покончить с собой. Я мыла посуду и, услышав это, даже оглянулась на него. Он спокойно посмотрел на меня, седой, с длинной белой бородой. И еще раз подтвердил свои слова: «А что ты думаешь, — сказал он мне — отец на Невском пятачке, едва ли жив, мать с сестрами в оккупации. Война. Все разбросаны. И это письмо». Потом еще и еще в разговорах он вспоминал о ней. И я постепенно стала думать с теплотой о своем имени. И когда оно появлялось в печати, я звонила отцу, чтобы он еще и прочитал его глазами. Ее имя и его фамилия. Вот так они соединились во мне. Вряд ли он думал об этом, называя меня Валентиной.

Мамочка не возражала, когда он попросил назвать меня Валей, но свое отношение она навсегда оставила в тайне. В отличие от отца (чем-то я заслужила его доверие) мама все свои тайны унесла с собой. Я помню в старом фотографическом альбоме моей тетки были крошечные фотокарточки послевоенного времени. Тетушка, мама, какие-то еще молодые женщины, и среди них один мужчина. Курчавый, в очках, внешне очень интеллигентный. Почему-то он привлекал мое внимание, и я спрашивала о нем. Но и мама, и тетя так отвечали, что можно было подумать, что он случайно оказался в этой компании. И только значительно позже по каким-то обрывкам фраз я заподозрила, что это был мамин муж. И может быть, поэтому она отвела моего отца, когда он разыскал ее после войны в Ленинграде. Тетя Тася, мамина сестра, тогда вернулась с фронта.

На фронте тетя Тася вышла замуж. Вернулась в Ленинград беременной. Тогда она узнала об аресте своего отца, моего деда, и сожгла в печке свой партбилет. Я понимаю, что это был протест против несправедливости устройства мира, отчаянье. Родить она не решалась, потому что еще шла война, она боялась, что ее фронтовой муж погибнет. Аборты были запрещены. И этот аборт на дому едва не стоил ей жизни. А ведь так и было — сколько женщин погибло тогда от абортов, сделанных непрофессионально. У моей тетушки началось общее заражение крови. Потом она всегда вспоминала старую женщину, врача, которая выходила ее, нянечек и санитарок в больнице. У тети уже никогда не было детей. А ее муж вернулся с войны живым. Его звали Серафим. Я помню только его фотографии. Фамилию тетка не поменяла и всегда была Свиржевская. Я часто задумываюсь, как бы сложилась ее жизнь и судьба, если бы у нее были дети. Но были только племянницы — моя сестра и я.

Расстанная улица, на которой семья моей матери поселилась в войну, стала моей родной улицей. С голубятнями, с сараями для дров. Это был рабочий район, улица плохо освещалась, рядом Лиговка. Окна выходили на какие-то крыши в сторону Витебской железной дороги. Почему-то с детства меня интриговало, что по лестнице этого дома поднимался еще мой дед. Не квартира, а именно лестница была тем пространством, которое связывало меня с дедом. Я точно знала, что он поднимался по этой лестнице.

В конце Расстанной улицы — Волково кладбище. За речкой на иноверческой площадке была могила тети Лены, куда мы ходили все вместе. И эта могила, как и лестница дома, тоже была для меня некой точкой в пространстве города. Тогда, осенью 1941 года они в последний раз собрались там все вместе — мой дед Илларион, мама, тетя Тася, Лаврентьевна и двоюродный брат деда Степан Маркович Липовский, профессор словесности в Университете. Он скоро умер от голода, и мой дед где-то там рядышком похоронил его. Но нет его могилы. А наша сохранилась, потому что поставили железный крест и его не сожгли в блокаду. Теперь они там все вместе — три сестры: Свиржевская Елена Илларионовна, Свиржевская Таисия Илларионовна и моя мамочка — Лелина Ольга Илларионовна, Свиржевская Лёля. Могилу найти легко. Там рядом немецкий надгробный камень первой половины XIX века, весь заросший мхом. И все они тогда, в октябре 41-го года стояли у этого камня и плакали о молодой женщине. Тете Лене было двадцать три года. Я представляю ее лишь по фотографиям. Мою старшую сестру назвали Еленой.

А тетя Тася была нам второй мамой. Она баловала меня, сестру, потом наших детей. Как она любила оперетту! В этом было что-то очень трогательное. Она могла в двадцатый раз смотреть какую-нибудь «Баядеру» и плакать, когда герои случайно, как и положено в оперетте, не встретились.

Все мои первые посещения театров связаны с тетушкой. Она была легка на подъем. Мне нравились ее гости. Особенно, когда 9 мая собирались ее фронтовые друзья из медсанбата…

Когда я перебираю теперь все старые фотографии, и на меня смотрят какие-то незнакомые лица, какие-то люди, с которыми встречались мои родители, — я понимаю, как они были молоды. Только теперь по фотографиям я вдруг увидела, что мой отец был красивым мужчиной. Я не умела видеть в нем мужчину, я всегда видела и чувствовала только отца. Теперь я не выбрасываю даже групповые снимки, которые когда-то казались бессмысленными — на месте дуэли Лермонтова в Пятигорске или на фоне какого-то орла. Но родители любили такие поездки, слушали экскурсоводов, послушно фотографировались. И я, пытаясь проникнуть в их жизнь, в их далеко не простые отношения, — только теперь понимаю драгоценность каждого моего дня с ними и всей их жизни, которая была до моего рождения. Потом мне хотелось устроить свою жизнь по-своему. А со старостью и болезнями родителей пришло возвращение. И теперь оно продолжается. Я читаю сохранившиеся письма отца. Он всегда писал на открытках. Мамочка хранила их, отец же мамины письма не сохранил. Я всматриваюсь в их фотографии, и даже в собственное свое отражение в зеркале, пытаясь соотнести себя с ними и что-то понять в себе самой через них.