На "Опушку"



За грибами

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ВАЛЕНТИНА ЛЕЛИНА
ЗАПИСКИ НА ПЕТЕРБУРГСКОЙ ЛЕСТНИЦЕ
(маленькие истории)

В понедельник Петербург оказался засыпан снегом. Снег шел всю ночь и утром. Намело сугробы. Невские набережные тонули в снежной пелене. Деревья, дома, пешеходы, трамваи — все исчезало, сливалось, перечеркивалось снегопадом. Из подворотни гуськом, точно гномы, выходили с лопатами дворники в оранжевых жилетах. Возле сфинксов у Академии художеств они расчищали плиты набережной. Но труд был напрасный — снег валил, не переставая. И это было начало романа.

Вернее роман начался давно. Как-то незаметно он стал складываться из написанных стихов, из разговоров, прогулок по городу, из воспоминаний, любви, измен, ревности, печальных ожиданий у окна... Он уже длился сам по себе, обрастал событиями, героями. Но когда-то надо было начинать все это записывать. И вот, этот понедельник, и снег…

Петербург вдруг как-то встрепенулся, вытянулся в струнку. По тротуарам осторожно ступали ленинградские старушки. Странно, — пока город оставался Ленинградом, в его стариках чувствовалось что-то петербургское, а когда он опять стал Петербургом, старушки почему-то остались ленинградскими.

Снег ложился на поля дамских шляп, на козырьки парадных подъездов, обозначил набережные, силуэты мостов и крыш... И все это было началом романа.

Автобус свернул на Университетскую набережную. Люди сидели, стояли, погруженные в свои мысли и заботы. Изредка некоторые из пассажиров случайно обменивались взглядами, но тотчас отводили глаза, точно боялись вопроса: «Ну, что у вас?»

А что можно было ответить на этот вопрос. Жизнь была странной, двойственной, как будто протекала в разных измерениях. И где-то все соединялось, иногда необычно, иногда болезненно. Только город придавал какую-то цельность жизни. Он был причиной и следствием всех движений. Проникал в мысли, чувства, подступал ненавязчиво, но тем сильнее сказывалось его присутствие. С ним невозможно было не считаться. Он диктовал стиль жизни. Иногда таился. Но никогда не оглушал. И где-то в подсознании чувствовалось, что он-то без тебя обойдется, а вот сможешь ли ты без него?


В этот день путь пролегал по улице Зодчего Росси, мимо Александринки, через сад, двором на Манежную площадь по Караванной на набережную Фонтанки.

Как всегда в метель, в снегопад город становился еще больше Петербургом — ускользающим, немного надменным. Как будто он вспоминал сам себя.

Дом в глубине двора, затесненный, сжатый брандмауэрами соседних флигелей, поражал неожиданной парадностью фасада. Из-за снега дверь в подъезд плохо открывалась. Вестибюль, старинная лестница — все было тщательно вымыто, но запах кошек все равно не выветрился. Недавно на втором этаже две квартиры заняли новые состоятельные владельцы. Появились уродливые металлические двери, «украшенные» светлыми рейками, совершенно неподходящие к пространству этой старой лестницы, к большому окну во двор.

От батареи шло едва заметное тепло. Иногда кто-то сидел на широком подоконнике в ожидании.

Прислушиваться к дому, к его жизни лучше всего именно на лестнице. Все, кто жили когда-то в доме, проходили по ней, кто быстрее, кто медленнее, задерживались у окна, потом звенели ключами, хлопали дверью.

Пространство лестницы завораживает, звуки шагов, лифта, дверей, обрывки разговоров — все это как закодированный ритм жизни. Так на старинной пластинке для полифона в виде множества выпуклостей и отверстий хранится старинная мелодия, но стоит завести ручкой пружину этого музыкального ящика и прижать рычажок — тотчас послышатся звуки, чуть хриплые, металлические, но узнаваемые, щемящие душу...

На третьем этаже, на ступенях лестницы, сидел соседский откормленный кот. За дверью квартиры сразу пахнуло теплом жилья.

Этот запах старой петербургской квартиры почти всегда был единственный и всегда узнаваемый. То ли старинный хороший паркет, натертый мастикой, то ли обои или старая мебель в кладовке хранят этот дух. А может быть, это странное присутствие прежних жильцов... Сколько их могло быть с 1913 года, а может и раньше, со времен княгини Юрьевской или даже Кушелева-Безбородко? И еще больше их стало потом, когда громадные квартиры превратились в коммунальные. Все праздники, болезни, ссоры, приемы гостей, детские игры, слезы — все как-то таинственно отпечаталось, перешло в новую жизнь. И потом в блокаду — смерть, страдание, боль — они ведь не исчезли бесследно. Они должны были во что-то превратиться, раствориться в тишине дома.

В этой квартире не было горячей воды, старинный титан в ванной надо было топить дровами. Комната за стеклянными дверями — может быть, бывшая гостиная — стала кладовкой. Там хранилась ненужная мебель, банки с вареньем... Во всем этом ощущалась какая-то ирреальность пространства и времени. Больше всего оно напоминало что-то из довоенного быта. Соседка Лида чувствовала себя хозяйкой. Иногда угощала своей выпечкой и солеными грибами.

Окно комнаты выходило во двор. Тяжелый карниз соседней стены нависал так близко, что можно было рассмотреть лепные львиные маски, украшавшие стену. Странно, город рушился, потом оживал, а они все смотрели и смотрели в этот затерянный петербургский двор.

У двора было свое звучание. Летом во время дождя он наполнялся легким шелестящим шумом. Снег, залетая зимой во двор, замедлял движение: снежинки медленно опускались мимо окна, покрывали карнизы, подоконники, львиные морды.

В холодный зимний день в комнате можно было затопить печь. В углу на дверце шкафа висела шинель серого сукна и было ощущение чьего-то присутствия. В сумерках под Рождество горели свечи и таинственно светились шары на ветках маленькой елочки. Маленький фарфоровый ангел дул в золотую трубу.

И окна, выходящие во двор, светились теплым домашним светом, каждое — своим, особенным. Всматриваясь в какие-то, едва угадываемые, предметы домашней утвари за светящимися окнами, невозможно было сказать точно, какое время течет в глубине этих комнат, какой там встречают год или век...

Весь этот быт и мир был точно воспоминанием о другой, несбывшейся жизни. Печь в комнате, высокое окно, и шинель… Кажется, постучат в дверь, войдет человек в военной гимнастерке, с вещевым мешком — никто не удивится. Но тайна всего происходящего ощущалась так сильно, потому что за окном был конец века, конец тысячелетия. Другие платья, другая музыка, другие горожане. И вместе с тем не так уж много изменилось. И есть в городе эти странные колодцы, куда попадает Время и будто отстаивается, задерживается надолго.

В комнате не было портретов. Только фотографическая карточка поэта Вячеслава Васильева. Его печальные, умные глаза смотрели пристально и внимательно. Смерть застала его прошлым августом в театре, где после репетиции он читал актерам свои стихи. Дни были душные, тяжелые. Он поклонился на аплодисменты, сердце замерло, и через минуту его не стало. Он так и не увидел маленькие репродукции Джотто, привезенные для него из Италии. На поминках все говорили, что теперь они встретятся с Анной. Анна осталась в его стихах. А он смотрел с фотографии на странный, случайный мир этой комнаты, где всего однажды он был в гостях, в день рождения.


ПОЭТ ВАСИЛЬЕВ


У него были очень грустные глаза. Его взгляд запоминался сразу. Да и внешне он был необычный — такой большой, толстый, лысый человек с оттопыренными ушами. Движения его были неторопливыми, и говорил он так же неторопливо. Но в этой замедленности не было усталости, а было что-то другое. Может быть, мудрость. Понимание того, что жизнь слишком драгоценна, чтобы суетиться.

Жил он на Петроградской в большой коммунальной квартире, в двух комнатах окнами во двор. Это были комнаты его Анны. Одна большая, с белой изразцовой печью в углу. Здесь стоял старинный буфет, стол, на стенах — картины, портреты. А другая комната была узкая, вся уставленная книгами до потолка, с маленьким рабочим столом, где с краю лежал череп, когда-то названный Анной Лилит, который потом они стали называть просто Лида. В этой узкой комнате тринадцать лет назад умерла Анна. Она была еще совсем молодая. И потом все приходящие сюда в гости, чувствовали ее отсутствие. Хозяин, наверное, привык и не замечал этого. Но входящие впервые вдруг ясно ощущали, что здесь еще жила женщина, а теперь ее нет. Остались ее фотографии, ее любимые вещи, маленькие чашечки для кофе, доставшиеся ей от деда... Она была биологом. А Васильев врачом. На стене в большой комнате висел дореволюционный портрет его деда-медика в военном мундире с эполетами. Это было одно лицо с Васильевым. Только взгляд не грустный, а надменный. Все в его семье были военными врачами — и дед, и отец, и брат. И только он стал не только врачом, но еще и актером, а еще больше — поэтом.

Его поэзия была трагична. И жизнь трагична, и любовь. Друзья рассказывали, что когда Анна умерла, он прах ее развеял на поляне. Где-то по Петергофской дороге. Там были их любимые места.

Удивительно, как стремительно стал распадаться его дом. Может быть, если бы он жил не один, это не было бы так заметно. Что-то увозил его брат — фамильные вещи, книги... Как листья осенью, облетели со стен портреты, афиши спектаклей, фильмов. И только лестница в его доме осталась все такой же. И можно подняться на второй этаж, постоять под дверью. Ступени все еще хранят его шаги. Его движение...

Ответь мне тело, душу не отдавшее:

Сравнишь ли по какому-либо вектору

Тоску — как состояние всегдашнее —

С тоскою — окончательной и смертною?



Всегда труднее возвращаться в прошедшее осознанно. Легче, когда оно налетает нежданно какими-то ассоциациями, движением реки, шелестением сада. Тогда мы пересекаем эту границу незаметно для себя, точно переходим с одной стороны улицы на другую. А там уже другое освещение, другие прохожие, другое время.

В Петербурге много стариков. Они печальны и одиноки. Может быть, в таком пасмурном городе это особенно заметно. Две женщины, чем-то очень похожие, но если вглядеться внимательнее — такие разные, где-то мелькнули в разговорах, повстречались, исчезли из виду. Фенечка уже давно умерла, а Дарья, вероятно, живет и теперь. И ее можно найти при желании.




ФЕНЕЧКА И ДАРЬЯ


Фенечка была старушкой без возраста. Маленькая, седенькая, с аккуратно зачесанными гребешком волосами, и такая вся светленькая, что и дети, и взрослые называли ее просто Фенечкой. Родом она была откуда-то из Белоруcии, но, кажется вечно жила в своем Невском районе, у сада Бабушкина, который до революции назывался «Вена». Она же называла его Бабушкин сад и была уверена, что это от слова «бабушка». Выйдя на пенсию, помогала старичкам, покупала им продукты, готовила. Ее часто просили о помощи знакомые, какие-то земляки. Родни у нее в Питере не было.

Она была очень набожной. Это были годы, когда церковная литература была так же малодоступна, как Мандельштам и Ахматова. И Фенечка, экономя свою крошечную пенсию, покупала в букинистических магазинах жития святых. Набожность ее была так естественна, так органична с ее светлым обликом, с ее речью, немножко неленинградским выговором и какой-то детскостью. Она откликалась на всякую просьбу. Иногда жила в домах с нуждающимися в ее помощи и уходе. Очень уютно пила чай, вела разговоры. Был один забавный случай. Она ухаживала за давним своим знакомцем, вдовцом, очень интеллигентным, много старше ее человеком. И вот он как-то упомянул в их религиозной беседе, что Христа миру дали евреи. На что Фенечка всплеснула руками и убежденно сказала: «Да что ты, Володенька, спятил? Христос ведь был русским». И столько в этом было детской наивности и ее удивления. Это так же как в негритянских христианских общинах Христа изображали чернокожим.

Но поразительно, что за неделю до своей смерти Фенечка пришла к племянницам этого Володеньки и сказала, что она умрет на Пасху. Так и случилось. Пасха в тот год выдалась ранней, кладбища еще были закрыты на просушку, хоронить не разрешали, только кремировать. Обе женщины, к которым она приходила за неделю, пошли к директору кладбища, говорили, что для Фенечки, такой набожной, это невозможно, что случай исключительный. И директор согласился и дал единственное разрешение. И отпевали ее в главном соборе Александро-Невской лавры так торжественно и празднично, как какое-нибудь важное религиозное лицо. В православной церкви смерть на Пасху считается особой милостью Божьей...

Дарья в отличие от Фенечки имела высшее образование. Тоже очень маленькая, худенькая, с тихим детским голосом. Тоже ухаживала за больными, приносила продукты. Все точно так же. Но только предметом ее забот были исключительно писатели, известные актеры, художники. Она ухаживала за ними в Покровской больнице на Васильевском. Потом навещала их и дома. Они все хором рассказывали о ее самоотдаче и бескорыстии. Но почему-то иногда казалось, что в этом подвижничестве скрыта какая-то уязвленность, несостоятельность, и в кротости проступала гордыня. Что-то в этом было странное, особенное. Две женщины, две судьбы, разнесенные во времени. И только улицы этого города, по которым они проходили — одни и те же.


Но удивительно, как не пересекаются наши пути. Город для всех один, но он существует, точно слоеный пирог. И проходя одними и теми же улицами, мы движемся в каком-то своем слое — временном, возрастном, профессиональном... Мы говорим: «Мир тесен». Но он тесен только в нашем слое. Мы даже редко знаем, кто живет ниже этажом по нашей лестнице...

Только иной раз, особенно белыми ночами, сквозь прозрачные занавески можно увидеть освещенную комнату в доме напротив. Часы на стене. Кто-то читает за столом. Женщина перед зеркалом расчесывает волосы. А там — домашний праздник, застолье. И за каждым движением — судьба, история жизни. Иногда чья-то жизнь только соприкасается с этим городом. А потом человек уезжает надолго, навсегда. Для него Петербург остается в письмах, в разговорах. А что это соприкосновение значит для Петербурга?

Так случилось и с Ирой. Ее приезд в Ленинград, здешняя жизнь, потом отъезд, редкие возвращения, больше похожие на воспоминания…



ИРА


Ее отец родился и в детстве жил в Ленинграде. Вместе с родителями во время войны эвакуировался в Пермь. Он был геологом и рано умер. Ей было тогда восемнадцать лет. Что-то ей передалось от этого города. Через отца, может быть. Она приехала сюда учиться и совершенно слилась, совпала с этими домами и улицами. Утонченная, изысканная, нервная… Ее внешность, манера одеваться, выбирать вещи, ее жизнь — все вместе всегда составляли мир настолько единственный, что не было ему подобного. В студенческие годы она снимала комнату на Таврической улице. Там почти не было вещей. Когда принесли ей цветы на новоселье, она поставила вазу на пол. И все вдруг увидели, как это красиво — ваза с цветами на полу. Она могла поместить подаренную картину на стене ниже уровня письменного стола, и от этого картина только выигрывала. У нее было немного книг, но не было случайных — каждая говорила об исключительности ее вкусов и пристрастий.

«Вы знаете, — рассказывала она, — я видела в комиссионном магазине фаянсовый кувшин и таз для умывания начала века. Форма безупречная — модерн. Внутри чуть желтоватый, снаружи фисташковый. Представляете, как красиво налить в такой таз воду и пустить туда плавать розы…» У нее не было денег, чтобы купить эти вещи, они стоили столько же, сколько составляла вся ее стипендия. Но ей дарили этот таз и этот кувшин. И действительно, розы, плавающие в тазу начала века, — это было удивительно и напоминало не то сказку Андерсена, не то произведение Густава Климта. Она каким-то образом заражала всех, кто ее знал, своим эстетическим чувством. В ее длинных, высоко поднятых волосах всегда были какие-то изысканные заколки, костяные шпильки… Любая вещь на ней или рядом с ней, особенно ее подарки — тарелки, бокалы, книги — были отмечены только ее выбором. То она ходила в длинных одеждах, то вдруг надевала очень короткие, но покрой пальто или платья всегда были таковы, что никто не сомневался, что это по крайней мере парижские модели. «Ирочка, — говорили ей коллеги, — вас несомненно кто-то содержит». Она отвечала, улыбаясь: «Почему бы и нет». На самом деле иногда ее обедом была порция мороженного. Однажды ее финансовые дела были так плохи, что она решила поработать уборщицей. Можно представить как она пришла в какую-то контору в бабушкиной велюровой шубе, которая на ней выглядела последним криком моды. «Да вы что? – сказали ей в конторе, — Разве такие уборщицы бывают?». На нее было просто хорошо смотреть. Как она пьет кофе, например. Чашечку она держала так, как только она и умела: немного изогнув кисть. Казалось чашка ничего не весит. Это не было манерничаньем. Это получалось у нее само собой, просто, естественно. А как она зашпиливала или расшпиливала волосы! Фантастическое зрелище. Но самое необыкновенное было то, как она спала. Когда мы спим, мы не помним себя, и бывает, что выглядим не лучшим образом. Ирина же спала так, точно она знала, что на нее в это время кто-нибудь смотрит — такое легкое у нее было дыхание и светлое лицо. И только одно никому никогда не удавалось — это запечатлеть ее. Она не могла позировать художникам и неудачно выходила на фотографиях. Видимо ее индивидуальность и изысканность как раз заключались в какой-то ее нервности, движении, повороте головы, в ее мгновенности.

И вот именно у нее, у Ирочки, все любовные истории происходили с мужчинами, казалось бы, самыми неподходящими и никак не соответствующими ей — с шоферами грузовиков, каменщиками, кузнецами. Эти истории были очень романтическими, но почти всегда с одинаковым, печальным для нее концом. Когда мужчины требовали, чтобы она вышла замуж, уволилась с работы и стала бы хозяйкой дома, что отвечало их представлениям о семейной жизни, а она отказывалась — ее всякий раз бросали. Она страдала, хоть и сознавала неизбежность такого финала.

Однажды, не то в шутку, не то всерьез, она объяснила: «Понимаете, мой отец был геологом. Каждый раз, когда он собирался в поле, задолго до похода наш дом наполнялся кожаными рюкзаками, ремнями, планшетами, куртками… И эти очень специфические запахи на всю жизнь связались у меня с представлением о мужчине. Может быть, поэтому у меня ничего не получается с тихими интеллигентными мальчиками». Наверно, в таком фрейдистском объяснении есть доля правды. Но жизнь так причудлива, непостижима, что все объяснения слишком упрощают любое ее движение.

Она уехала сначала в Новгород. Работала там в реставрационных мастерских. В Петербурге бывала все реже. Как-то была от него уже в стороне. Но изредка приезжая, она по-прежнему каким-то непостижимым образом совпадала с городом — у них как будто был тайный сговор. И никто не удивлялся, если встречал ее на выставке в Мраморном дворце или в какой-нибудь маленькой галерее. Одной из тайн была подвижность ее мира. Она перевозила его с собой легко и непринужденно. А для постоянного жителя Петербурга очень характерна инертность, пускание корней. Переезд даже на другую квартиру подобен землетрясению. Мы обрастаем предметами быта, книгами, фотографиями. Даже вид из окна или звук шагов на лестнице составляют важную часть нашей жизни. Мы становимся обывателями в первоначальном, лучшем смысле этого слова: обыватель — человек, долго живущий на одном месте.


Какая-то часть горожан обязательно должна быть обывателями, иначе исчезает и истончается неповторимая ткань городского бытия — привычка покупать хлеб в одной и той же булочной, сдавать в ремонт обувь одному сапожнику, встречать поезда на Витебском и Московском вокзалах, заказывать к празднику пирожные в магазине «Север» на Невском, не говоря уже о начале театральных и концертных сезонов, когда все фойе петербургских театров наполняются запахом мокрых зонтиков, плащей, а капельдинеры продают программки и поясняют распределение ярусов, бенуара, партера… И прелестные девочки в платьях с кружевными пелеринами чинно прохаживаются с театральными биноклями в руках. Почти в каждом петербургском доме есть этот маленький театральный бинокль, иногда даже костяной, доставшийся от бабушки.

В книжном магазине «Академкнига» на 9-й линии Васильевского острова открылся маленький отдел, где продаются старинные безделушки – графинчики, веера, фарфоровые шкатулочки, чернильницы, пасхальные яйца… Вещи не очень дорогие, не антикварные. Продавец отдела сказал, что старушки с ближайших василеостровских линий приносят эти вещицы, чтобы хоть как-то дотянуть до очередной пенсии.

Ах, наши ленинградские-петербургские старушки! Какие печальные, какие прекрасные истории связаны с этими веерами и шкатулочками. Какими любовными тайными воспоминаниями полнятся старые квартиры, где одинокие петербурженки живут со своим прошлым. Их жизнь незаметна для окружающих — светится окно за тяжелой шторой, приходит служащий из собеса, редкие гости поднимаются по лестнице.

Всего-то два марша старой, узкой петербургской лестницы в доме на Большом проспекте Васильевского острова нужно преодолеть, чтобы постучать в комнату Татьяны Васильевны. Именно в комнату, а не в квартиру, потому что таинственным образом от огромного мира и всей жизни, которая прошла в этих стенах, осталась только комната. И совсем другое Время смотрит из окон этой комнаты на Большой проспект.




КОМНАТА ТАТЬЯНЫ ВАСИЛЬЕВНЫ


Так просто туда не войти. Нужно условиться с теми, кто хранит этот тайный мир. И он тоже принимает не всякого. Но если все сойдется, то путь окажется совсем несложным: с проспекта свернуть в подворотню, вход в подъезд прямо из подворотни и дальше по лестнице на второй этаж. Там небольшая отдельная дверь рядом с высокой дверью, которая вела в старую четырехкомнатную квартиру.

Когда-то Татьяна Васильевна сама нашла эту квартиру. Ее отец был известный художник. И когда в 1918 году привычный мир покачнулся, и началось выселение академических семей из жилого флигеля при Академии художеств, Василий Евменьевич так растерялся, почувствовал себя таким беспомощным, что дочери самой пришлось устраивать их дальнейшую жизнь. Так они оказались в уютной квартире на Большом проспекте. Тогда еще у дома был хозяин. Потом и это изменилось, их снова уплотняли, и к 30-м годам семья занимала только две комнаты. Но какой бесконечно огромный мир там поместился! Сколько было картин, книг, драгоценных воспоминаний. Какие удивительные лица смотрели с портретов. Приходили ученики Василия Евменьевича, устраивались вечера, звучал рояль. Незаметно образовался кружок людей, близких духовно. Это была та нить, тонкая, но не прерывающаяся нить петербургской культуры, которая, точно в подполье, теплилась в таких академических домах. Это была не только культура профессиональная — студии рисунка и живописи, — это была культура речи, общения, юмора, домашних праздников и вечеров.

Когда в 1937 году умер Василий Евменьевич, Татьяна Васильевна, опасаясь всего, чего опасались тогда люди, переселилась в одну комнату. Теперь она оставалась в этом городе одна из всей семьи. Братья потерялись во время гражданской войны, позже умерла сестра. Теперь в этой комнате была и спальня, и гостиная. Но самое главное — эта комната по-прежнему оставалась местом встреч, разговоров, размышлений о жизни, об искусстве. Теперь уже сама Татьяна Васильевна собирала здесь своих учеников, давала уроки графики. Это была ее маленькая студия. Нить не прерывалась. В этой комнате Татьяна Васильевна прожила всю блокаду, сохранив работы отца, подаренные работы учеников и друзей, семейные альбомы и книги.

Хозяйка комнаты вместе со своим миром, доставшимся ей в наследство от прежних времен, как-то незаметно вошла в пятидесятые годы, потом в шестидесятые и дальше, дальше… К ней по-прежнему приходили ученики брать уроки рисунка и акварели. Вряд ли она сознавала, что и благодаря ее семье, ее миру, нить так и не прервалась.

Иная жизнь, откуда-то из начала двадцатого века, из тридцатых годов продолжает существовать в этой тайной комнате. Тайной, потому что, точно волшебную шкатулку, ее отделили от всей старой квартиры, где были уже совсем другие люди и другой мир. Об этом позаботились ученики Татьяны Васильевны, вернее две ее ученицы.

Если войти в комнату, поразит, что жизнь не ушла отсюда. А сама Татьяна Васильевна, кажется, просто ненадолго вышла. Вот ее стул за чайным столом, рояль, никелированная кровать с шариками на спинках. В углу комнаты высокая белая изразцовая печь, кувшин для умывания на полке. Какие-то предметы быта, давно вышедшие из обихода, здесь живут. Сразу бросается в глаза фотопортрет Василия Евменьевича. Благородное, одухотворенное лицо, бесконечно печальные глаза. Над столом портрет Татьяны Васильевны, выполненный маслом, когда ей было, может быть, тридцать лет. Какая красивая женщина! Как много в этом лице возвышенной красоты, доброты к жизни. Вообще портреты, смотрящие со стены, наполняют комнату жизнью, раздвигают ее пространство. Здесь бывают вечера и встречи. И гости пьют чай за столом. Только стул Татьяны Васильевны никто не занимает. Посреди комнаты поставлен натюрморт. Оказывается, здесь по-прежнему маленькая студия. Рисунок и акварель преподает ученица Татьяны Васильевны. И нить не прерывается пока…


Нить не прерывается. Она истончается, слабеет, ее выпускают из рук, но вновь подхватывают. Петербург каким-то странным образом проступает сквозь все слои, сквозь все наносное, уродливое, случайное. Это дается нелегко. Всегда есть потери. Тем удивительнее постоянное возвращение на круги своя в бесконечных мелочах и подробностях повседневной жизни.

Буквально в двух шагах от дома Татьяны Васильевны начинается бульвар между

6-й и 7-й линиями. В начале 80-х годов двадцатого века бульвар засадили лиственницами. Вообще-то лиственницы совсем не городские деревья, скорее парковые, пейзажные. В их силуэте есть некая томность. В них нет графики и узора ветвей, как у лип или кленов, которые так хороши петербургской зимой. Даже скороспелые тополя больше подходят пространству петербургских дворов и улиц. Но лиственницы прижились, подросли и как ни странно придали атмосфере бульвара ту самую провинциальность, о которой оставили воспоминания жители этого уголка Петербурга и в XVIII, и в XIX, и в начале XX веков.



БУЛЬВАР НА ШЕСТОЙ И СЕДЬМОЙ ЛИНИЯХ



Поэт Вадим Сергеевич Шефнер, живший когда-то на 6-й линии Васильевского острова, писал о жизни этой улицы в 20-е годы, о лавках и пивных забегаловках, о барахолке на Андреевском рынке.

Что-то вернулось из того времени — безработица, нищие, мошенники… Вновь идет служба в Андреевском соборе. Открылась даже маленькая церковь Трех Святителей, которую никто уже и не воспринимал как храм. Закрытые наглухо подвалы вдруг ожили — кафе, мастерские всевозможного ремонта, магазинчики. И вечная барахолка стихийно образовалась прямо на бульваре. Причем торгующие стоят со стороны 6-й линии, а горожане, проходя по бульвару, мимоходом останавливаются, рассматривают выставленные вещи.

Зрелище печальное, жалкое. Если в «Академкниге» старинные вещицы навевают какие-то романтические мысли об ушедшем, то здесь они выглядят обломками кораблекрушения. Вилки, ложки, которые изготавливали на Ижорском заводе в 70-е годы в качестве товаров народного потребления, потертые кожаные кошельки, старые игральные карты, рюмки простого стекла, утюг, сношенные туфли. Вдруг среди этого всего книги — случайные, не то, чтобы зачитанные, но потрепанные. Как-то раз среди всякой всячины прямо на земле лежал томик стихотворений Шефнера. Точно напротив дома, где он жил. Женщина, продававшая тарелки, чашки, ключи и эту единственную книжку, конечно, не знала о тайном пересечении места, времени и души. «Два рубля» — ответила она на вопрос о том, сколько стоит.

Если приглядеться внимательнее к торгующим на бульваре людям, прислушаться к их разговорам, невольно удивишься тому, что это обычная жизнь, обычный мир со своими отношениями и заботами. В хорошую погоду лица у людей веселее. Вообще они не озлоблены, подшучивают друг над другом. Печально, конечно, что почти все торгующие — люди пожилые. Чувствуешь какую-то свою вину и бессилие.

Возле шляпного ателье на 7-й линии почти каждый день сидит худой старик в плаще и темной шляпе с большими полями. С ним всегда две маленькие лохматые собачки. Милостыни он не просит, но не отказывается, когда ему подают. Деньги берет сдержанно. Вместе с торгующими барахольщиками, прохожими, нищими, стоящими у входа в Андреевский собор, старик стал неким персонажем улицы, действующим лицом этого ежедневного спектакля. Его выход часа в два пополудни. А первыми на бульваре появляются дворники.

Шарканье метлой по тротуару отчетливо слышно в утренней тишине притихшего бульвара. Потом начинают открываться магазины, ателье, мастерские, библиотека. Слышится звон с колокольни. От метро к Большому проспекту по бульвару тянутся прохожие. Вот тогда между лиственницами выстраиваются первые барахольщики. Вообще действующие лица этой улицы очень демократичны. В чебуречной, где до войны была пивная, допоздна засиживаются преподаватели Академии художеств, студенты университета, служащие василеостровских заводов и фабрик. Здесь нет выхолощенных молодых людей с радиотелефонами. Здесь нет фешенебельной торговли, богатых ресторанов. Хотя за последние годы по 6-й линии открылось небывалое количество маленьких кафе и магазинчиков. Первые этажи домов пестрят вывесками, фонариками, идиотскими украшениями. При всем старании выглядеть привлекательно, вывески придают улице аляповатость и тот самый дух провинциальности, который не выветрился отсюда за триста лет.

Начатые и брошенные работы по благоустройству улицы, развалины кинотеатра «Балтика» за забором, барахло уличных торговцев — все это вызывает ощущение временности жизни. Улица как будто застыла в ожидании перемен. Но ожидание слишком затянулось. И все приспособились к этому ощущению, привыкли и перестали замечать. Вот и старик со своими собаками опять примостился на низком подоконнике шляпного ателье. Если его прогоняют модистки, он переходит к соседнему окну.

Вдоль забора, за которым погибает кинотеатр, расположили свой товар книготорговцы. В отличие от барахольщиков, раскладывающих вещи прямо на земле, здесь все гораздо солиднее — переносные прилавки, стенды. Надо отдать должное, на прилавках не ярмарочное чтиво, что продается у метро и в газетных ларьках на вокзалах. Здесь книги по истории Петербурга, философия, психология, публицистика, поэзия. Вдруг понимаешь, что это неспроста. Публика, проходящая по этой улице, особая — Университет, Академия наук, Академия художеств, Институт русской литературы…

Книготорговцы осторожно, неназойливо вступают в беседу с остановившимся у прилавка прохожим, «прощупывая» его, точно просвечивая рентгеновскими лучами. Они безошибочно определяют случайного человека, среднего книгочея или книжного фаната. Есть в Петербурге эта особая порода людей, которым книги заменяют близких, друзей и даже возлюбленных. Они живут среди книг, они тратят на них все деньги. Они знают все книжные магазины города, все книжные ярмарки и выставки. Здесь, на 7-й линии, у книжных прилавков часто можно встретить красивого седоволосого человека, бесконечно долго рассматривающего, листающего книги.




ЗВЕЗДОЧЕТ


У него очень романтический и интеллигентный облик — мягкие седые волосы, коротко остриженная бородка, усы. Светлые, проницательные глаза, в глубине которых иной раз поблескивает металлический холодок. Но это длится одно мгновение и мало кому удается его заметить. Манеры, речь, особенно голос — все располагает к этому человеку. Он умеет слушать. Модно и современно одевается. Он очень нравится женщинам. И ему нравятся женщины. Как-то раз он сказал, что с женщинами ему интереснее, потому что они сложнее мужчин, тоньше в восприятии жизни. О себе он говорит немного, как-то уклончиво. И поскольку он златоуст, то завораживает речью, легкими переходами от одной темы к другой, и так много уделяет внимание собеседнику, то есть собеседнице, что последняя сразу подчиняется этому плетению беседы, и уже не замечает как он направляет разговор, как тонко задает вопросы, осторожно экзаменует. Потом совершенно невозможно связно вспомнить, что он рассказывал о себе. Кажется, журналист. А, может быть, филолог. Или философ? Какая разница, человек совершенно необыкновенный.

У него польские корни, о чем говорит не только его внешность, но имя и фамилия — Мечислав Вячеславович Крошишевский. Он не любит свое имя и просит называть его Дмитрием или просто Митей. Говорит, что так его всегда называли друзья, тем самым выказывая к вам свое расположение. Астрология — его конек во всех разговорах. И поскольку запомнить его имя и фамилию нелегко, за глаза его часто называют астрологом.

Совершенно непонятно, женат ли он, есть ли у него дети. Кажется, женат. Или был женат. Или жена живет в другом городе. Или даже за границей. Нет, это, кажется, дети его живут за границей. А может, у него и нет детей. Ему нравится напускать на себя таинственность.

Узкая каменная лестница с неудобными высокими ступенями, ведет к нему на самый верхний этаж. Живет он один в большой старой квартире с высоким потолком. И каждый квадратный сантиметр стен, простенков, легких перегородок уставлен книгами. Это не просто домашняя библиотека, по которой как-то можно судить об интересах этого человека. Это изысканное, уникальное собрание редчайших книг, редчайших изданий, где концентрация вкуса достигает высшей шкалы, и библиотека становится явлением. Трудно определить одним словом отношение этого человека к книгам, потому что оно выходит за рамки обычного. Бережное, нежное или страстное? Что-то есть во всем этом болезненное. Например, он никому не дает свои книги. И не потому что боится их утратить. Все сложнее. Он говорит, что потом у него возникает странное чувство: ему неприятно, что его книгу держал в руках кто-то другой и сравнивает это с тем, как невозможно спать с женщиной, если она изменила с другим мужчиной. Он говорил, что иной раз, в исключительных случаях давал книгу на определенный срок. И вот, когда она возвращалась к нему, ему было даже неприятно смотреть на нее от сознания, что эти страницы листали чужие пальцы, чужие глаза вчитывались в строчки, что она лежала на чужом столе. Он убирал ее куда-нибудь подальше. Проходило месяца три, прежде чем хозяин мог дотронуться до корешка книги, и еще больше, прежде чем он решался взять ее в руки.

Чем ближе знакомишься с этим человеком, тем более странным кажется его мир. Здесь книги — пленники своего хозяина. И женщины его пленницы. Как беспощадно расплачивается он с любой, выбившейся из-под его подчинения, как интригует и плетет тайную сеть своего мщения. Однажды, кто-то из знакомых, забыв его имя, никак не мог назвать этого человека. И вдруг совершенно случайно воскликнул: «Ну, как же, этот, как эго — звездочет!». Он хотел сказать «астролог», но вышло еще точнее — «звездочет». Что он считает в своем одиночестве — книги, женщин, деньги, несбывшиеся мечты? Умный, холодный и недоброжелательный человек, одинокий, как редкие звезды в петербургском небе.


Петербургское небо действительно чаще всего беззвездно. Звезды не видны из-за облаков, из-за городского смога, из-за вечерних фонарей и тумана. Иногда какая-то звезда промелькнет вдруг в разрыве облаков над куполом Казанского собора — одинокая, далекая… Ее холодный свет только сильнее подчеркивает холодность этого города. Зато луна является на петербургском небосклоне чаще. И в летнюю белую ночь, и в зимний морозный вечер она заглядывает в дома к горожанам, отражается в нежилых окнах дворцов. Петербургский мальчик Миша Смирнов долго не засыпает, когда лунный свет проникает в окно его комнаты. Тени оживают на стене, свиваются в кольца, тянутся по потолку и исчезают в дальнем темном углу комнаты.



МИША СМИРНОВ



Миша живет с папой и мамой на четвертом этаже большого старого дома. У Миши очень красивая комната — с эркером, с грифонами на потолке, с высокой печью, облицованной белыми изразцами. Когда дует ветер, в печи что-то гудит, завывает. Миша думает, что это привидение, живущее на чердаке. Квартира кажется мальчику огромной. Это целый мир. За стеной, у соседей, мелодично бьют часы. В дальней комнате Ирина Николаевна по вечерам играет на рояле. У Ирины Николаевны очень много самоваров. Миша каждый раз считает их и сбивается, и начинает заново. А сколько книг у Андрея Павловича! У него есть даже специальная лестница, чтобы доставать книги с самых верхних полок. Мише нравится, когда Андрей Павлович просит его помочь снять какую-нибудь книгу. Комната сверху кажется очень необычной. Люстра вдруг оказывается вровень с его головой и на ее медном шаре можно разглядеть танцующих человечков. На буфете между старинной супницей и какими-то вазочками лежат высохшие свернувшиеся прошлогодние кленовые листья. Миша помнит, как они вместе с Андреем Павловичем собирали красные и желтые листья в Таврическом саду. Снизу из-за резной полочки буфета не видно, что несколько листьев упали и засохли. А сверху все очень хорошо заметно. Прямо над буфетом в стене очень изящная медная вентиляционная решетка с засовом. Раньше решетка была заклеена обоями, и никто не знал о ее существовании. Но однажды с крыши туда провалился кот и стал громко мяукать. Андрей Павлович первый догадался срезать обои. И тогда все соседи увидели огромного перепуганного кота. Решетку сняли, кота освободили, но заклеивать ее обоями Андрей Павлович не стал на случай очередного хвостатого гостя.

Но самые таинственные и странные углы квартиры находятся за коридором, за кухней. Только дважды Миша забирался с папой на антресоли. Папа что-то там искал, согнувшись, а Миша стоял во весь рост. Он разглядывал старые шляпные картонки, граммофонные пластинки, потемневшее зеркало в овальной раме, коробки с елочными игрушками… Ах, если бы ему позволили играть на антресолях. Но это счастье невозможное. Приходится только мечтать, что, может быть, например, под Новый год, они с папой заберутся в этот чудесный мир старых вещей.

За темным коридорчиком, соединяющим прихожую с кухней, находится закрытая дверь. Миша часто подходит к этой двери, осторожно нажимает медную ручку, прислушивается. Что это за дверь, почему она всегда закрыта? Мальчик был очень разочарован, когда однажды мама объяснила, что это дверь в кладовку. Теперь туда удобнее заходить прямо из кухни. А в прежние времена там жила служанка. С тех пор Миша всегда называет кладовку «комнатой служанки». Ему кажется, что служанка была веселой. Вон, сколько замечательных вещей в ее комнате — три стола, тазы, старый резиновый мяч, обруч, лыжи, раскладушка… Если бы служанка жила и теперь, он играл бы с ней в прятки.

На кухне дощатый пол со следами огромной плиты. Ее давно заменили на газовые плиты. А в углу выход на черную лестницу.

Черная лестница… Парадная лестница просторная, широкая, с высокими окнами, с лифтом. А черная — узкая, с крутыми ступенями. Иногда за дверью слышатся чьи-то голоса, шаги, мяуканье котов. Лестница живет своей особой, таинственной жизнью.

Мама выносит по этой лестнице мусор во двор. Как-то раз на лестнице было темно, не горел свет. Миша пошел с мамой вместе и освещал ступени горящей свечкой. Тени от пламени плясали по стенам.

В один теплый осенний день Миша с мамой поднялись по этой лестнице на чердак и через окошко выбрались на крышу. Потом Миша слышал как папа сердился и называл это легкомыслием. Но в тот день он сделал открытие. Он понял, что черная лестница соединяет двор и небо. Парадная соединяет улицу и квартиру. А черная из двора мимо кухни ведет на чердак, а значит — к небу.

Сделав это открытие, мальчик даже не осознал, что теперь всю жизнь он невольно будет соединять все небесное, необычное, надмирное с черной лестницей и с задним двором, вымощенным брусчаткой. Он будет всегда помнить, что задворки ближе к небу, к звездам, чем парадные улицы и площади. И когда однажды его посетит главное в жизни чувство, он не удивится тому, что любовь селится только там, где нет никаких надежд и никаких условий — на подножке трамвая, на лестнице, на заднем дворе. Миша будет думать, что знал это всегда. Но на самом деле он это постиг на черной лестнице старого петербургского дома.



Старый дом всегда полон всяческих историй. У каждого дома свой характер. Горожане даже не отдают себе отчета, почему им нравятся или не нравятся дома. Некоторые безусловно хороши. Чем-то они привлекают, как люди. Некоторые раздражают. Иные притягивают к себе странно, болезненно… Иные, безликие дома, остаются незамеченными. И только когда к ним пристраивают что-нибудь несуразное, или воздвигают над ними нелепой формы мансарды, вдруг понимаешь, что был нормальный, незаметный, петербургский дом, а теперь какая-то заноза в нем беспокоит, теребит душу. Сколько это уже повторялось…

Но нет в Петербурге домов на одно лицо. Как бы ни были похожи их истории и истории их жильцов, — в каждом доме по-разному звучат шаги на лестнице, по-разному светятся окна на улице и во дворе.

Три высоких окна эркера, похожего на чемодан, на третьем этаже мрачного дома на канале Грибоедова долго не гаснут в ночи. Там живут двое — седоволосый профессор в очках и его жена. Жена — прелестная, умная, ироничная женщина, сто лет знающая, что ее муж — графоман.




ГРАФОМАН


Он прекрасный специалист, талантливый инженер, обожаемый учитель множества учеников. Никто толком даже не знает, как это произошло, что седоволосый профессор стал графоманом. Может быть, это город провоцирует? Да и что такое графомания? Похоже, что подобное чувство сродни эротическому. И однажды, испытав это наслаждение, человек не в силах устоять — его вновь и вновь настигает желание сплетать строчки, с упоением читать и перечитывать сначала себе, потом родным, близким, потом незнакомым, случайным слушателям, потом, потом... Он не замечает, что его слушают сначала из вежливости, потом принужденно, потом начинают избегать, извиняться, смотреть украдкой на часы.

А он издает книги на последние сбережения. И жена, и дочь с нежностью идут на эту жертву к его юбилею. Потом он устраивает вечер, договорившись со знакомым администратором клуба. И паузы между поэтическими излияниями его друг заполняет экспромтами на рояле. А как поэтично он взмахивает рукой! Аплодисменты, аплодисменты!

Зал томится. Томятся друзья и ученики, отдавая должное слабости любимого человека. Волнуется жена. Она испекла пирожные-корзиночки, которые будут поданы к вину после ПОЭЗИИ.

Несчастный графоман! Он не приносит никакого вреда никому. Мы просто нетерпеливы, мы слишком заняты своими делами, собой. В этом большом городе мы не слышим, не замечаем друг друга. В Петербурге люди обречены на одиночество. Может быть, поэтому здесь так много графоманов. Вместо того, чтобы обыкновенным человеческим языком сказать что-то простое и важное для себя и для других, графоман высокопарно сплетает словеса в дикие кружева в напрасном обольщении, что только тогда его кто-то услышит.

Наш графоман начинал, как и многие — писал по случаю спичи и поздравления. В них были ирония и юмор, и это очень нравилось друзьям и близким. Это умение дополняло и украшало талант инженера, его профессорский авторитет. Кто знает, почему сорвался спусковой крючок. Как это происходит, никто не понимает. Скорее всего, одиночество, ощущение своей ненужности делают свое дело. Он утратил иронию и юмор. Он пишет огромное количество стихов. У него нет черновиков — все сразу набело. И он не терпит никакой критики.

А еще Петербург расставляет графоману свои ловушки. Его проспекты, площади, здания, реки, парки, музеи... Задыхаясь от восторга, графоман перечисляет все это. Он хочет писать высоким слогом, как он считает — единственно достойным этого города, и сваливается в пропасть туристической высокопарности.

Его жена — красивая, все понимающая женщина. Всю жизнь она вынуждена скрывать свои таланты и оставаться в тени, чтобы заметен был он. Не так легко это ей дается. Только раз она рискнула прочитать в кругу друзей одно-единственное свое стихотворение, написанное скорее в шутку о роли жены и Музы в жизни сочинителя.

— Это стихотворение стоит всей поэзии Викентия Георгиевича, — неосторожно сказал один из его учеников.

На другой день профессор слег. Он устроил жене ужасную сцену. Он возненавидел ученика и обвинял его в сговоре с женой. Он страдал. Жена звонила, умоляла объясниться, извиниться... Если бы знать заранее...

Не внимая мольбам жены, он без шапки и пальто сбежал по лестнице. Шел снег.

Графоман рвал бумаги и бросал в темную пропасть канала...


Петербургские реки и каналы уносят в залив все отходы, все ужасы и страсти огромного города — бутылки, обертки, презервативы, новогодние елки, любовные письма, следы мошенничества и даже преступлений.

Только на дне одного канала Грибоедова таится столько обломков крушения надежд и судеб, что если бы можно было обо всем поведать, повесть не имела бы конца.



КАНАЛ ГРИБОЕДОВА


Этот канал очень странно вплетается в ткань петербургских улиц. Если пойти вниз по каналу от Спаса на крови, то вначале его пространство ничем не отличается от привычных линейных улиц и проспектов Петербурга. И только за Банковским мостом канал делает первый неспешный поворот и дальше начинает свое витиеватое движение. От Сенной до Никольского собора самые замысловатые повороты канала изменяют всю стройность пересекающих его улиц. Дома, выстроившись по его берегам, теснятся, мостики выгибают спины. Вдруг открываются неожиданные ракурсы. Совсем близко оказывается купол Исаакия в конце Подъяческой улицы. Возле Никольского собора канал последний раз выпрямляется и втекает в Коломну своими тремя неторопливыми поворотами, точно тремя глубокими вздохами перед слиянием с Фонтанкой.

Его набережные почти всегда пустынны. Только у Харламова моста по вечерам, особенно в белую ночь жизнь оживляется. Два ларька со спиртными напитками по обеим сторонам канала привлекают окрестных жителей. Здесь сложился стихийный клуб. Приходит старый саксофонист, прогуливаются собачники. В тени тополей целуются влюбленные. Звуки саксофона рыданиями уплывают вниз по течению канала вместе с тополиным пухом, листьями, жестяными банками из-под пива. Туда же бросают любовные письма. Невозможность возвращения — вот, что привлекает. Ну и конечно, вещественная память своей любви.

«Господи, сколько золотых колец брошено в этот канал, — со вздохом замечает пожилая писательница Кира Федоровна, — Каждое расставание с любовью отмечено срыванием с пальца кольца и бросанием его в канал». Окна Киры Федоровны выходят на канал между Вознесенским мостом и Подъяческим. Уже многие годы она только и видит этот кусочек города. В свете висящего фонаря осенью летят листья, сыплет дождь. Маслянистыми пятнами отражаются фонари в канале. Зимой канал застывает. Жизнь точно останавливается. Правда, перепады последних петербургских зим не позволяют этой остановке слишком затянуться — наступает оттепель, на поверхности канала появляются проталины. Два марша лестницы отделяют эту уединенную жизнь от набережной канала. Но оказывается, что наступает такое время, когда преодолеть эти два марша становится невозможно.

Какая долгая жизнь на канале, как много воды утекло. Сколько было надежд, ожиданий… Сколько свиданий, огорчений, ссор, расставаний. И при всем этом рядом незаметно протекал канал. Тайный соглядатай, молчаливый хранитель улик. Это только кажется, что его течение, его берега неизменны. Это очередной петербургский обман. Все меняется медленно или, наоборот, стремительно.


Вдруг лихорадочно стали заканчивать благоустройство 6-й и 7-й линий на Васильевском острове. Даже слишком помпезно — с фонтанами, обелиском и несоразмерными фонарями. В одну ночь исчезли развалины кинотеатра «Балтика», и на его месте и на месте маленького сквера, где с кружкой пива любили посидеть василеостровские философы, уже высятся стены нового элитного дома. Исчезла барохолка, торговцы книгами. И умер поэт Вадим Шефнер.

Только комната с шинелью какое-то время еще оставалась неизменной, точно напоминание о другой жизни. В тот понедельник, когда за ночь выпал снег и намело сугробы, все стали медленно сходиться в эту комнату. Какое-то важное последнее свидание должно было здесь совершиться.




ПОСЛЕДНЕЕ СВИДАНИЕ



Соседка Лида с утра топила титан. Находить дрова теперь стало непросто. Она обходила соседние дворы и помойки в поисках выброшенных ящиков, картонных коробок и прочего древесного мусора. От топившегося титана по всей квартире растекалось надежное тепло. Пол в коридоре блестел, натертый мастикой. В кухне тихонько бормотало радио. Лида любила эти дневные часы. Дочь на работе, внуки в детском саду. За окном снег, а дома тепло, тихо...

Неожиданный звонок в дверь насторожил — кого еще принесло? Ах, да, она совсем забыла о вчерашнем звонке по телефону. Просили передать ключ от угловой комнаты. Лида пошла открывать дверь, досадуя, что затопчут свеженатертый паркет. Вошла маленькая хрупкая женщина с игрушечным лицом. «Извините, — сказала она тоненьким голосом, — я подожду в комнате». Лида пожала плечами. За дверью на лестнице послышались шаги и опять позвонили. Вошел старик в темной шляпе с двумя лохматыми собачонками. Вежливо приподнял шляпу. Лида совсем растерялась. Она не успела закрыть дверь, потому что опять вошли двое: изысканно одетая молодая женщина и высокий красивый мужчина с мягкими седыми волосами и стриженной бородкой. Женщина заулыбалась сказала, что она только что с поезда. Мужчина молчал и смотрел холодно. Лида поняла, что паркет пропал и махнула рукой. Она едва успевала открывать дверь — мальчик, которого привел пожилой мужчина, две женщины, профессор с женой...

И вот они сидели все вместе вокруг небольшого стола — графоман, его жена, Дарья, Ирина, ученицы Татьяны Васильевны, Миша с Андреем Павловичем, звездочет, старик с 7-й линии. Кто-то заваривал чай, открыли бутылку вина. На дверце шкафа висела шинель. С фотокарточки смотрел поэт Васильев. Собачки жались к батарее. За окном опять падал снег. И в медленном его движении, точно в песочных часах, было заметно как идет Время.


Как будто вещь пропавшая нашлась...

А мы уже привыкли, не искали.

И, может быть, поймем теперь едва ли,

Какая в том таинственная связь.


И вспомним неоднажды этот дом,

Шинель в углу, вчерашние газеты,

Оставленную флейту, метроном

И быта довоенного приметы.


Нас Новый год настигнет на бегу

По набережной вдоль оград и арок,

И будет петербургский двор в подарок,

Палаццо итальянское в снегу.


Затопим печь, накинь пока шинель,

Я книгу отложу, свечу задую,

Смотри как снег ложится на постель,

И ангел дует в трубку золотую.


Вся наша жизнь с тобой — одна строка,

А как хотелось бы стихотворенье...

Окно во двор, зима — всего мгновенье,

А дальше — ожиданье на века.


Лида прислушалась. В комнате молчали. Требовательно и настойчиво зазвонили в дверь. Лида открыла. Двое мужчин решительно вошли в прихожую. «Мы по поводу расселения квартиры. Можно осмотреть помещения». Лида растерялась, потому что вспомнила, что именно с этой целью вчера и звонили по телефону. Но кто же тогда все эти гости из комнаты? Не слушая ее объяснения, деловые люди шумно пошли по коридору, уверенно открывали все двери, подходили к окнам, прикидывали метраж. Лида осторожно нажала медную ручку. Дверь отошла. В комнате никого не было. Только шинель вызывала ощущение чьего-то присутствия. Голоса деловых людей доносились уже из дальних комнат квартиры. Лида медленно прошла по коридору, открыла входную дверь и выглянула на лестницу. У высокого лестничного окна кто-то сидел на подоконнике и что-то записывал в тетрадь.