На "Опушку"



За грибами

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ВЯЧЕСЛАВ ОВСЯННИКОВ
ДНИ С Л.

СОДЕРЖАНИЕ

Железный

Семьдесят семь на Марата

Центр

Суббота

День флота

Майор

3верь Апокалипсиса

ДНИ С Л.

РИГА В ШЛЯПЕ


Железный

Я думаю, почему это так получается – казалось бы и весна, и должно быть светлей, а тяжело, хоть вешайся. Можно вешаться в шкафу, чтобы не подглядели в специальную просверленную для надзора дырку. Но найдут ведь, облагодетельствуют, вынут из петли, вызовут ноль три. Тук-тук, кто здесь живёт? Каморка, я, дом восемь, на верхнем этаже. Когда появляюсь в коридоре, шушукаются.

– Кочерга гулять вышла.

Фаина прикусывает жало, муж её проскальзывает по стене и прячется в туалете. Булькает борщ. Он состоит из мяса и костей. Муж её – шофёр продуктового магазина.

Угрюмые книги. Не хочется сегодня торчать дома!

Пахнет сырым бетоном и тряпкой.

– Минутку! – говорит Алла, – моя кровь дома?

– Кашлял.

Свет слепит, отражаясь от лба. Оказывается, уже час. Надо на Большую Пушкарскую. Надо как напильник. Для чего и на Пушкарскую. Напильники забрать. Он мои напильники не съест. На углу Ковров.

– Далеко? – спрашивает Ковров и вертит пальцами.

– Так. Гуляю.

– Так гуляет! Тут одно место, – и тянет меня за рукав.

Фургон перевозки почты переезжает трамвайные рельсы. Водосточная труба выплёвывает на асфальт свои ледяные внутренности. Симулируя сумасшествие, психи проглатывают ложечки.

– Срежем через дворы, – предлагает Ковров. – У меня, кстати, руки чистые, мылом мою.

– Причина не в мыле.

– А в чём?

– Тебе не понять.

В чердачном оконце вспыхивает электросварка. Через три двора – на Кропоткина. Зря я иду за Ковровым. Знаю, что зря, а иду. Скоро Пасха.

– Предупреждаю сразу, – говорит Ковров, – девка – зверь.

Я думаю вот что: лестницы, как поезда. Ковров жмёт звонок в квартиру, словно хочет выдавить глаз. Упав, хватаюсь за перила. Ковров смотрит на меня загадочно, сверху вниз, покачиваясь на своих итальянских лодочках.

Курят, немытые окна, на кухне сжигают цыплят. Рыжая девка ставит стул и наливает штрафной стакан.

– Закосеет!

Слюнки текут, как у подопытной собаки Павлова. Галинка суёт гантель и тарелку с металлической стружкой: хряпай, кочерга, ломом будешь!

Спускаюсь по ступенькам и думаю: ну что я за человек? Какая дурь затащила меня за Ковровым? Шёл бы себе за бессмысленными напильниками на Пушкарскую.


Семьдесят семь на Марата

Почистим пистолет. Разбираю на части, пальцы работают автоматически. Раз, два, три, четыре, пять. Вышел зайчик погулять. Вдруг охотник выбегает, прямо в зайчика стреляет. Пиф паф! Ой-ё-ёй! Умирает зайчик мой...

Стоп. Пальцы в полном составе, вышколенные, отсутствующих нет. Личное оружие нападения и защиты, предназначенное для поражения противника на коротких расстояниях. Восьмизарядный системы Макарова.

Сборка в обратном порядке. Магазин снаряжён, вставлен в рукоятку. Оружие в кобуру.

В коридоре колонна дверей, одетых в чёрные кожаные куртки, движется навстречу. Так всегда: яркость ламп, таблички, таблички.

Синие "Жигули".

– Курнём! -– кричат собратья по оружию. Гогочут, шлёпая себя по ляжкам.

Здания, брызги из-под колёс, погодка. Пукалка, в слона не попадёшь. Это тебе не товарищ Маузер!

Ул. Заслонова, вылезаем, план прост: идём к "месту" и ждём "клиента".

Они свистят, у меня мысли. Мутный денёк, слякоть. Мы окружены домами. Спортплощадки, огороженные стальной сеткой. Подростки в хоккейных шапочках убирают лопатами сырой снег. Дом-урод, кофейная жижа, рога антенн. Трое нам навстречу: рослая, флотская шинель без погон, башка в грязных бинтах, звякают в обеих руках сумки. За ним – две опухло-багровые бабы в цыганских платках.

Стиснутый амбарами, узкий двор. Кирпич – точно запёкшаяся кровь, с карнизов ледяные струи. Двери в нишах, ржавчина, замки-лапти. Два одинаковых каменных крыльца по четыре ступени глядят через двор друг на друга. Над правым вывеска:

МЕБЕЛЬ И СОПУТСТВУЮЩИЕ ТОВАРЫ

В конце двора арка, улица, мелькают машины. Через улицу – такая же подворотня, чугунные ворота. Номер дома – 77. Это и есть улица Марата. Без четверти три. "Клиент" будет с минуты на минуту. Расходимся: они поднимаются на левое крыльцо, я – на правое, с вывеской.

Тот, кого мы ждём, вероятно, появится не один, он приведёт двойника. Две бритоголовые уголовные капли в чёрных кожаных куртках взойдут, один – на одно, второй – на такое же крыльцо, возьмутся за железную ручку и разверзнут перед собой дверь, а за дверями – ку ку.

В помещении ярко, люстра-хрусталь, зеркала, мягкие кожаные диваны. За прилавком азартно режутся в карты два милиционера, в шинелях, шапки на затылке. Развернув удостоверение, сую в усатые рожи. Они отшатываются, как будто я показал им раскрытую рану.

Поднимаю палец. Шаги на дворе, шум слякоти, плеск капель. Зверь на ловца бежит, тоскливый, не повернуть ему вспять. Бежит в нашу ловушку. Ближе, ближе. Шорх-шорх по ступеням. Пришелец у двери, дышит со свистом. Мы по другую сторону тоненькой перегородки из досок, у нас пистолеты. Момент напряжённый.

Пришелец – дёрг дверь, чёрная куртка. Кричу:

– Стой! Стреляю!

Он, слетев с крыльца, стремительно удаляется. Доли секунды – и нырнёт под арку, на Марата. Медлить нельзя. Навожу оружие. Хлопок. Валится в лужу.

Он лежит головой в луже, назвать это головой – было бы грубым искажением действительности. В грязной воде плавает розовый медузообразный сгусток. Отворачиваюсь, волна тошноты, чёрное небо.


Центр

Лежу, непомерно вытянутый в длину, гулкий, как коридор, и во мне голоса, шаги. Сам иду, коридор знаком, и справа, и слева таблички, на каждой – ЦЕНТР.

Я читаю: не те центры. Того, что нужен, здесь нет. И опять блуждаю по бесконечному коридору, путешествую в лифте, и везде: шаги, шарканье. У меня папка.

Я не уверен в их сходстве, они отнюдь не братья. Я мог бы перечислить их различия по пунктам, загибая пальцы. Новый поворот – очередной пункт в различиях. Сколько я загнул пальцев, столько машина сделала поворотов, удаляясь и удаляясь от центра к окраинам. Прекратить! Они, как две братские капли дождя на лобовом стекле. Словно в игре, выкидываю все пальцы.

Козырная десятка накрыла город. Стремительно лечу к центру.

Стоп. Грязно-серое здание, в окнах – мрак, иду, ноги-свинец, лестница, окурки. Шестой. На площадке детская коляска, в коляске кукла с оторванной головой и пачка старых газет. В темноте белеет табличка: ЦЕНТР.

Распахивает зверского вида бородач, шрам через харю. В руках короткий автомат.

– Только не в живот! – кричу ему.

Он буравит мой пуп огненным сверлом.


Суббота

Суббота, окно дует. Ворона, сев на мусорный бак, раскидывает по двору бумажки. Капли, методичные, как время...

– Где это я? Хлебозавод?

– Какой хлебозавод? Смотри!..

Безлюдный бульвар. В звонкой бочке сердце заведено на смерть. Мясник глядит из-под складок красного мяса:

– Марш в машину!

Дом, садик, решётка. Четвёртый этаж. Нетерпеливый звонок.

– Открывай!

Лязг запоров. Старик видит и пытается захлопнуть. Молот обрушивается ему на голову. Грохочет костыль. Лежит в прихожей, ощерясь искусственной челюстью.

– Пожалуй и к лучшему. – Мясник в кресле, бобровая шапка, полушубок расстёгнут, покачивает лакированным рылом на рифлёной подошве.

– Дует. Закрой окно! – приказывает мне. Я боюсь шагнуть. Луна – как серебряный выстрел. Я сыграл роль, секунды мои сочтены. Кто-то, скрипя, проводит по стеклу пальцем. Омерзительный звук.

Бегу на мороз. Там встречает балаболка-очередь. Чурбаки лежат на снегу. Или трупы? В машине пусто, дверца раскрыта, рой пуль.

Смотрю в ужаленное лобовое стекло: бегут, накренясь, коробки. Поворачиваю, мчусь по проспекту. Всё позади. Уношусь в ночь по пустынной автостраде.


День флота

Воскресенье, июльский день. Взял газету: строй матросов на праздничной палубе, офицеры в белых перчатках, с кортиками, адмирал-орёл, рука у козырька.

Невский затопила орда моряков в белых праздничных рубахах. Братва шумно стремилась к набережной, над садом плыл золотой адмиралтейский фрегат.

Пошёл за матросами. Свои в доску, в тельняшку, бурные, в бескозырках.

– Куда, бомбовоз? – нагнала шлюха. – В бега?

– Га-га-га! – грохнули матросы белозубым смехом. Чёрные змейки, бронзовея якорьками, взвились у затылков, льнули к загару шей. Тельняшки штормили, глаза-буревестники. Замер в нерешительности между ними и разъярённой блудницей.

– Эй, берегись! – закричал матрос. – Сейчас эта вошь лохматая тебе ниже ватерлинии вцепится!

– Мазни её по фасаду, чтоб штукатурка осыпалась – сразу отстанет, – предложил другой.

– Зачем такую хорошую девушку обижаете! – стыдил третий, с головой в форме корабельной рынды. – Кореш, махнём не глядя: ты нам её на сутки в кубрик, а мы тебе бачок борща притараним, макарон по-флотски, новенький тельник. Лады?

– Откуда вы, ребята? – спросил я детей моря.

– С крейсера Кирова! – был дружный ответ.

– Как с Кирова? Киров – это я...

Матросы переглянулись.

– К адмиралу обратись, – сказали. – Он сейчас в Гавани.

Матросы и шлюха ушли. Сговорились. Как они проведут по трапу под усами у вахтенного? Клёшами завесят? Да ну её в клюз!

За спиной грянула мажорная, как десятибальный шторм, музыка. Я оглянулся: по Невскому шествовал, дубася в барабаны и свирепо дуя в блестящие трубы, духовой оркестр моряков. Туда путь отрезан. К набережной, три румба!

Двигалась густая толпа. Корабли на Неве украсились гирляндами цветных флажков. Самозванный крейсер Киров горделиво показывал на серой военной скуле цифру 264. Крейсер крепко держался на плаву, опираясь на оранжево-полосатые поплавки-барабаны. Катер с матросами болтался у борта. Белые рубахи с голубыми воротниками лезли по штормтрапу, таща и подталкивая в корму широкобёдрую, захваченную на берегу добычу. Вахтенный и два золотопогонных сундука демонстративно отвернулись, покуривая. Вся картина была видна подробно, как в бинокль. Огнисто плясали прицельные крестики зноя.

Толпа гудела. В небе висели на ниточке виноградные грозди, цепляясь за серебристую рыбу-дирижабль. Я машинально перебрался на Васильевский остров и побрёл к Гавани. Братва, ау! Какой магнит тянет? Моречко? Блестит что-то, алюминиевый кусочек.

Топ, топ и – Гавань. Морской ветер и солнце. Дом, на доме табличка: Адмирал А. А. Петров.

– Войдите!

За столом что-то студенистое, фуражка с крабом. Закатанные рукава.

– Арсений Аркадьевич, новенький! Крейсер Киров, – доложил ему из-за моей спины равнодушный голос.


Майор

Во дворе на скамейках щурятся старухи. Разевается дверца. Бабьё, обсуждая свежее мясо, тащат сумки. Голуби, кошка, солнечный асфальт. Майор задумчиво подпёр кулаками кадровый подбородок. Четверть первого. Жарко.

В чемодане обвязанная шпагатом коробка.

– У Миловановой майор поселился! – оглашает двор скелет в сарафане. Обрита наголо, зубы выбиты, под очами свежие фонари. Новость эту она пытается вкричать в череп столетней подруге. Та сидит безучастно в толстом пальто из драпа, в меховой шапке с опущенными ушами, в валенках. Бульвар, цветут липы, летние платья.

– Что вы хотите сказать?

– Я хочу сказать: катастрофа! Самолёты взрываются на взлёте. Подлодки тонут, не отойдя от пирса. Армия небоеспособна. Армия умирает в бетоне казарм в жаркий летний день! Армия умирает внутри нас! – майор бьёт черенком вилки в грудь, вермишель летит с неряшливых усов. На слёзный вопль оглядываются с соседних столиков.

Придвигается, заглядывает в глаза. Жёлтые белки, слюна, перегар:

– Это не штаб! – шепчет он хрипло. – Это – клуб шахматистов и картёжников. Игра по-крупному. Ставка – жизнь. Проиграл – к стенке. Раздевают до носков. На груди, где сердце, рисуют синей ручкой круги-мишень. Целятся в десятку, в сосок. Называется: огневая подготовка, не выходя из кабинета. О-чень весело. Трупы зашивают в мешки и – в подвал. Ночью вывозят на грузовиках и закапывают в поле, в безымянных братских могилах... Я – из контрразведки, – шепчет он тише, почти неслышно, – Киргизов из контрразведки...

По коридору – грохот танка, тяжёлая тележка. Катится калека без ног, отталкиваясь пустыми бутылками. Грудь кителя бренчит блюдцами, пилотка набекрень. На лихом вираже инвалид отдаёт бутылкой честь и скрывается за поворотом. Грохот замирает. Ветеран войны.

Майор идёт по городу, воздух – зола и пепел, бензин звереет к вечеру, моторы ревут с мостов. Дома бегут в бетонных сапогах, скосив угрюмые квадраты-рамы, из разинутого окна орёт в родильных муках рок-музыка. Двое на подоконнике роняют плевки в толпу и хохочут. Кидают бутылки, консервные банки, тухлые яйца, батарейки, горшок с фикусом. Тащат к подоконнику рыжую девку, пытаются выбросить на тротуар. Девка вырывается и визжит. Отпустив её, расстёгивают ширинки и встают во весь рост над текущей массой. Там несут плакат:

СЧАСТЬЕ В НАШИХ РУКАХ. НОВАЯ МОЛНИЕНОСНАЯ СВЯЗЬ ПЕРЕВЕРНЁТ МИР

Март, апрель... В конце мая – майор. Два просвета: один чёрный, другой белый – жизнь и смерть!

Медаль, раскалённая медь, скоро закатится. Река разрумянилась. Краны-гиганты. У парапета чемодан.

– Эй! – нагоняет небритый. – Твой?

Огневой клубок вибрирует последними лучами. Мостовая горит, как пожар. Резкие звуки, краски. Машины идут сплошным потоком. Отблески бегают по горбатым металлическим спинам. Гул стального стада, сгоняемого с перекрёстка жезлом-зеброй. Желтоглазо мигает испорченный семафор. Раздавленная кошка. Гудок оглушил. Смертоносный ветерок жарко обласкал лицо. Едва увернулся от устремлённого на него бандитского бампера. Ярко-красный пикап.

Медлит диск, небо цвета хаки, звон похоронных литавр. Могучая грудь разукрашена ранами и орденами. Жди – зажгутся на этой груди звёзды героев, два самолёта низвергаются в кратеры, прочерчивая через всё небо огненно-розовые рубцы. Самолёты рушатся серебристыми эскадрильями – в зарю, в горящий нефтью залив... Хватит! Пора прекратить парад!

Лестничные площадки играют в шашки. Чёрно-белые плитки блестят азартно и грозно. Поскорей пересечь доску игры.

Комната, окно. День на грани. Один шаг до стены. Босой стол. Обои-буквы. За стеной кто-то идёт, за стеной на улице, шумно дыша. Идут, идут, идут на круглых, рубчатых ногах. Марш машин. Блестят стальные лбы. Противогазы в строгих очках маршируют, руки по швам. На приветствие маршала отвечают громовым троекратным ура. Пыхтя, тащат пушки. Гудят, колышась, бронированные туловища, из откинутых люков высовываются пятнистые ящерицы в касках...

Нет!!!

– Я расскажу историю. Пески, черепа солдат. Дрожит марево. Четыре точки с раскалённого горизонта. Вынырнув из-за бугра, встают в рост. Свирепые, крючконосые бородачи в меховых папахах. Ватные халаты перекрещены пулемётными лентами, на поясах – гирлянды гранат. На плечах автоматы, полные рожки. С неба гул. Вертолёт! Гортанный вскрик. Четыре грязных войлочных бороды вздёрнуты вверх. Автоматы нацелены в слепящее фиолетовое небо. Гремят очереди, сотрясая барханы. Потом бородачи идут к дому.

– К дому?

– Да, дом в пустыне. Обыкновенный бетонный дом, пять этажей. Живут обыкновенные мирные люди: женщины, дети, старики, старухи. Когда папахи с автоматами подходят и один берётся за дверь первой парадной – дом взрывается. Со всеми жильцами. Секунда – и груда дымящихся развалин.

– И это всё?

– Всё.


Зверь Апокалипсиса

Задержанный нагло глядел сквозь решётку на сержанта Цымбалова и чесал грязным пальцем голову. Сержант за столом осматривал изъятые у бродяги вещи. Ручка с вечным пером. Сержант покрутил находку у себя перед носом. Вместо капли чернил на кончик пера выползла вошь – громадная, коричнево-красного цвета. Цымбалов выронил ручку. Появление этого зверя Апокалипсиса потрясло своей неожиданностью. Бродяга в стальной клетке теперь неистово скрёб брюхо, от него разило помойкой. Зажав рукой нос, Цымбалов крутнул несколько цифр:

– Эй, срочно машину! У меня убийца! – Затем просунул руку в прутья и опрыснул пленника одеколоном. Получилось ещё хуже – букет из гвоздик и дохлых кошек. Бродяга, перестав чесаться, изумлённо пялился на Цымбалова.

В комнату шумно вошли ещё двое: младший сержант Жмырев и молодая цыганка.

– На, обыщи! – цыганка распахнула дорогое кожаное пальто. Жмырев скинул козырёк, вытер рукавом замученное лицо.

– Денежки на стол.

– Что я – рожаю их? – смуглощёкая, тряхнув серьгами, обиженно застёгивалась.

– Не чирикать! – цыкнул на неё Жмырев. – Отопри клеточку, – сказал он Цымбалову. – Пусть посидит в приятном обществе.

Бродяга был польщён. Просунул лапы и, сластолюбиво ухмыляясь щетинистой мордой, воззвал:

– Эх, обниму, к сердцу прижму! – По чумазой шее ползло насекомое.

Бедная девушка, побледнев, попятилась, из её карманов посыпались толстые пачки денег. Дверь распахнулась от удара сапога. Вступили усачи с автоматами:

– Где убийца?

Цымбалов ткнул в клетку:

– Вот он, красавчик.

Усачи взглянули – усы перекосило.

– Этот? – вопрос прозвучал нетвёрдо.

– Он самый. Даром отдаём. Вам бы, хлопцы, противогазы.

Усачи увели бродягу, подталкивая дулами. Цымбалов вытянул в кресле квадратные сапоги.

– У меня сегодня день рождения, – объявил он.

– Чего ж ты молчал, урод? – Жмырев достал табличку "Обеденный перерыв" и повесил с наружной стороны двери. – Идём, – сказал он Цымбалову. – Мы тут только время теряем.

– Тихо, как в гробу, – заметил Жмырев, озираясь в квартире. – Жену куда дел? Кокнул?

– В ванне сжёг, – признался чистосердечно Цымбалов.

– Зверь! – Жмырев рванул пакет, посыпались зелёные пупырчатые крокодилы. Один пополз, изгибаясь, через комнату и исчез под шкафом. – За твоё здоровье! – кричал Жмырев и лил водку.

Пили, как показалось, недолго. Цымбалов взглянул на окно – непроницаемый мрак. Перевёл взор на бутылку – пусто. Жмырев встал.

– Я скоро. Нога здесь, другая – там, – и пропал. У двери одиноко стояла нога сама по себе. Сапог сморщился, но не чихнул.

Цымбалова разбудил грохот, громкий голос Жмырева. Два усача-знакомца наставили автоматы. Между ними широко улыбался Жмырев. На заднем плане маячила полюбившаяся молодая цыганка.

– Скучно, – объяснил Жмырев. – Сначала мы так катались. Потом я вспомнил: у тебя день рождения. Чего жмуришься? Пить, плясать будем! Пир горой! Ребята, заходи! Будьте, как дома.

Заорал страшным голосом магнитофон – певцу сдирали живьём кожу. Усачи мрачно чокались. Цыганочка хохотала, вихляя бёдрами. С улицы донёсся могучий гудок.

– Это Нахуйдоносор! – усач распахнул окно и крикнул: – Чего воешь?

– Я тоже хочу! – жалобно заныл Нахуйдоносор.

– Тебе нельзя, ты за рулём, – возразил усач-автоматчик. – Дежурь на рации.

Барабанная дробь сотрясла дверь, взревел звонок. Цымбалов пошёл открывать. Там стояла старуха-соседка в надетом наспех халате, с молотком.

– Долго будет продолжаться этот ад? – осведомилась она. – Милицию вызову!

– Милиция – мы! – отозвались усачи в расстёгнутых рубахах, таща за ремень автоматы. – Мы ж тебя бережём, ведьма!

Старуха взмахнула молотком и выбила Цымбалову глаз.

– Тьфу на вас! – закричала она разъярённо и скрылась в своей квартире.

–Сваливаем! – возгласил Цымбалов, держась за изувеченную зеницу. – Сейчас эта Иродиада легионы бесов сюда пригонит.

Друзья гурьбой сыпанули по лестнице. Утро, светло. У автоматчика ус закрутился штопором.

– Нахуйдоносор, газуй!

Помчались, воя сиреной и бешено вращая мигалку. Цымбалову сделалось нехорошо. Стоп! Распахнул дверцу.

– Вы, ребята, поезжайте. Я тут воздухом подышу.

– Ключи дай, – попросил Жмырев. – В квартире приберём. – Цымбалов кинул ему связку.

Вернулся с прогулки поздно. Ушибленный глаз заплыл. На звонки не отвечали. Тихо играла музыка. Долго дубасил в дверь кулаком. Наконец, Жмырев, в одежде Адама.

– Цыганочка – высший сорт, – оповестил он, пошатываясь. Цымбалов шагнул в квартиру и не узнал её: везде раздавленные помидоры.

– Мы тут, как видишь, прибирали, – Жмырев икнул. За ним стояли два невозмутимых усача в той же первозданной форме, что и он сам.

Цыганочка исполняла на ковре сирийский танец.

– Меня в Багдад в ночной бар танцовщицей приглашают? – заявила она, вертя на талии, груди и бёдрах одновременно три блестящих обруча. Это было уже слишком.

Цымбалов увидел единственным здоровым глазом: через комнату полз гигантский красно-коричневый зверь, ощетиненный штыковидными рогами и увешанный автоматами. На бронированных боках брякали пистолеты и револьверы всех систем, существующих в мире: браунинги, люгеры, наганы, кольты. Чудовище повернулось к Цымбалову, скрежеща суставами, и разинуло зубатую пасть.

– Такси! – закричала танцовщица.

Лучезарно улыбаясь, оседлала Зверя и пришпорила пятками. Уносясь, она послала воздушный поцелуй с написанным на нём помадой домашним телефоном. Цымбалов не разобрал ни цифры.


Дни с Л.

1. НАЧАЛА И КОНЦЫ

Утро. Сел с остриём, начинённым чернилами, за тетрадь. Нарастание непредсказуемого, тени снов, брошенные на страницу. Проза от первого лица, текущие моменты, состояние пишущего, учащается ли пульс? То, как я не написал книги. Призрачные попытки книг написать сами себя. Заглавие давно лелеемой прозы, которую так и не осуществляю. Не надо грустить, не надо. Чернильная птица, взлетающая с поля бумаги. Мысли мешают. Мешает сознание: что живу... Тело моё странное. Лицо в зеркале. Моё ли? Не знаю... Проносится рой мыслей. Ничего им не нужно. Ни слова, ни звука, ни цвета. Что крутится в уме? Отражения отражений? Как внутри зеркального шара? Я пишу книгу, или книга пишет меня? Облака летят навстречу друг другу, титанические тела сталкиваются, сминаются. Что происходит? Может быть, я выбрал неверный метод? Чёрная, душная проза. Рука в сухой грозе. Потемнело, как ночь. Тихо! Деревья закачались, зашумели. Что-то, раздирая слух, треснуло, грандиозное, как небосвод. У самых глаз переломилась синестальная палка. Комната, предметы – туманное, смазанное. Кричу – никто не отвечает. Мать, сестра – никого. Сам я себя не слышу – только трепещет в зеркале призрак рта. Что же это такое? Как же теперь? Если я есть, то почему это чувство – что меня нет? Может – сон? Как же мне тогда проснуться? Вспыхивающее, полное движения окно. Видно, что повесть пишется в лихорадке, горячо, вдохновенно, в грозовых росчерках, истерзанные, исполосованные листы, свиваясь, выскальзывают из-под локтя и уползают в метущийся сумрак сада. Доповествую ли я это, что-то повествующее? Кап кап. Дождик кропает свои брызжущие записки. Тополя пахучи, изумрудно вздрагивают овалы. Мысли светлеют. Открываю окно. Влажно. Очертания. Число? День? Зеркало падает. Ничего нет. Только время. Но и его нет. Что же тут продолжается? Круги? Перевернуть день? Затянувшийся монолог, нескончаемая повесть. Пора кончать – не кончится. Тонкий негранёный стакан, шафранно-рубиновый, с солнцем.

Предложил перейти на ты. Вино. Брали губами снежок из горстей друг у друга. В рюмочной – никого. Продавщица. Выпили по 150. Бутерброды с килькой. Четвертый час. Мойка в снегопаде. Лиловый Исакий. Побежал по ступеням вниз, в метро, сняв шапку и стряхивая снег. Л. вверху, стройная, в синем плаще с капюшоном, махнула рукой. Телефон: Ах, значит, любишь! А я тебя – нет... Князь-Владимирский собор. Трамвай тянулся. День седой, пасмурный. Обошли два раза. Ринальди, восьмиконечные звёзды, тусклозелёные кресты. Замёрзли, поехали на Невский. В Гостином купили карниз для штор. Пили водку. Часы: тик-так тик-так. А за шторой – серебряный глаз! Циклоп! Лунная ночь. Обои в полоску. Зеркало. Разобранная постель. Спиной ко мне, синее одеяло, рыжеватый ёжик. Свитер, кофта, юбка, лифчик, свисающий чёрный чулок. Вьючное животное – стул. Нимфа, голубое тело, венки, усмехается. Кандинский в Эрмитаже. Метель, метель. Лежал, смотрел на тускло отсвечивающий в темноте шкаф, полки с книгами. Почему она вчера перед сном взяла с полки 7-й том Пушкина? Брился. Разбилось зеркало. Что-то у меня всё валится из рук. Купили лампочек и моющее средство для ванн. Шли по Садовой, по Невскому, по ул. Гоголя. В мороженице шампанское, пузырьки. Гуляли по ночному асфальту. Ветер. Лёд блестит. И тень ходит с нами. Смесь электричества и тьмы. Молчания и шума. Я из публичной библиотеки, делает гимнастику на коврике. Тело розовое, родинки. Возвращался с балкона и ещё раз увидел этот зимний пейзаж, такой сумрачный, отражённый в глубине широкого зеркала, и себя на фоне заснеженных сосен. Ощущение смутного и нереального. Когда мы спустились с холма, горели фонари, улица уводила в смутно освещённую неизвестность, и два ряда зимне-ветвистых великанов держали над землёй домики с огоньками. Пришла от зубного врача, стонет. Говорю: вот уж никогда не пойду зубы лечить. Сам верёвочкой вырву. Она оживилась: лишь бы у тебя тот зуб был крепкий. Это у Боккаччо – сравнение с зубом. Вечером поехала постригаться к знакомой парикмахерше, куда-то в тмуторокань, на Свердловскую набережную. Жди! – сверкнула глазами. – Вернусь – ахнешь... Лёг на кровать, читал книгу. Прошло часа четыре. Начал беспокоиться. Наконец, звонок. Открываю. Л. с несчастным лицом. Губы дрожат. Что с тобой? – спрашиваю. Смотрит жалобно, снимает шапку. Оранжевая голова! Как мандарин! – Покра-а-сили... – Плачет. Выйдя из метро, оглядываюсь: Витебский вокзал. Часы на башне, чёрная игла, призрачно. Ветреный вечер. Деревья без листика на зловещей заре. Фонари, трамваи. Сколько людей! Меня волнует сиреневая судьба заката в провале между двумя зданиями. Оттуда несётся на меня, вытянув лапы, мрачный дракон. Петр. Сенатская площадь. Узор решётки, снег. Сквозное, пустынное. Слякотно. Невский. Все бегут. Куда? Никого нам не найти. Звёздное небо, нетёплое. Земля – сдёрнули атмосферу. Зажёг спичку – искорка в космосе. Морозное сияние. Некто летел через необозримый космос, а таинственный голос твердил: то ли – остановись, то ли – проснись, то ли – родись... Может быть, это был я?..

Снег хрустит пальцами. Жилка молнии, трамвай заворачивает. Весь день унылое удовольствие собственного равнодушия. Недели опадают семёркой треф. Светлеет ли тьма оттого, что смотрят? Снег в рогах троллейбуса. Витебский вокзал, циферблат в совах, время. В киоске окружности яблок. Устал: глаза, глаза, глаза... Напился до бессознательности, потерял Матисса. Скука жить по календарю: дни, недели, годы... Если бы жить по вертикали! Саломея с мёртвой головой. Альбом. Чай с лимоном. Две вороны. Крылья поскрипывают. Ночь, почти. Я в кресле. Косой снег. Ночью – ночь. Что же ещё? Спим... Мария Афанасьевна печёт пирог с капустой. Праздник. Л. заплакала: вот ещё один день. В темноте, в постели. Купил томик Менандра в Старой книге на Васильевском. Мандарины. Новый год. Утро сумрачное. Качаются сучья. – И кто придумал так рано вставать! – в ночной рубашке, заспанная. – Бедненькая, – сочувствую я. Допиваю чай и надеваю пальто. А на улице светло, воздух, веточки берёз с рожками. Вторая неделя марта. – Ну, хорошо, куда мы пойдём? – Канал Грибоедова, с крыш капает. Показала дом, где когда-то жила. – Ах, как давно всё это было! Трамваи будили... – Никольский собор. День преподобного Иоанна Лествичника. Икона Богоматери. Свечки потрескивают. В магазине купили две палки колбасного сыра. В плотной коричневой обёртке, как поросята. Держал за хвостики. У площади Восстания: – Зайдём во фруктовый... – Над зданием метро – вечерний зеленоватый шар. Первые минуты. В уме вьются обрывки... Несла стремительная река, и я боролся, хватался за стебельки, ломающиеся в руках. Но река отрывала меня от берега и несла дальше в брызгах пены. И я захлёбывался... лицом вниз, ртом в подушку. Чуть не захлебнулся. Сижу. Грустно. Чёрная брюхатая кошка пересекает двор. В капелле концерт для флейты Моцарта. В тёплой мартовской темноте вернулись домой. Ломоносов. Апрель, парк, апельсин. Берёзы серебряные и сиреневые. Сидим на скамейке, щуримся, пальцы липкие. Лодки, лошадки – не крутятся. В голубом небе поёт столб. Итальянское. Стрельна. Сидим на полузасыпанном бревне. Шум волн. Голоса чаек. Нашли удивительную деревяшку, обточенную водой. Совсем, как рыбка. Кружок от сучка – глаз. Гатчина. Тощий позеленелый император в треуголке. Озеро, утки. Пили вино из кружки. Красное, кислое. Лодки кружились. В голове хмель. Болтали о любви. Обратно в электричке. Голова у меня на плече. Спала. Мою окно, май. В раскрытое окно пахнуло черёмухой. Спит в соседней комнате. Солнечно, ветерок. Ворота в Новую Голландию. Созерцаем арку. А там что? Мойка ремонтируется, груды гранита. Здание, закоптелые стёкла, бутузы с гроздьями пыльного винограда. Л. в красном платье. Тепло, облака. День душный. На Мойке пух тополей – облаками. За столом, бледная, вороха бумаг, папки. Июнь. Конноборческий Аничков мост. Июль. Троллейбус разогнался, несётся, ветер. – Тебе бы вон ту женщину, – говорит Л., – Вон она какая молодая, красивая. – Смотрю: и правда. В прогулочном катере, кричу ей: здесь жил Державин... Брызги освежают щёку. Фонтанка. Солнечный свет. Всё это ещё длится. Махровое полотенце на плече, иду в ванную. Белизна кафеля, душ шуршит. Дождь рассыпается по груди, по животу. Сосны, дача. Дни текут в одну сторону. Нет встреч. Чайки на озере, крылатая метель. Что случилось? Веранда. Заря цветными полосками. Дрожат сердцевидные листья сирени. Л. полежала со мной и ушла. Один. Дорожка солнца. Я уплыл далеко. Л. в сарафане, плечи голые, в блеске, на мостках, смотрела, приложив ладонь. Подол бился о ноги. Обедали: салат с зелёным луком в подсолнечном масле, макароны, клюквенный кисель. Отдыхал в шезлонге, в тени шиповника. Читал Платона. Л. ходила в купальнике. Малина в саду. Крыжовник поспевает, и вишни. Ужинаем на веранде. Л., лицо, руки, плечи – в кружевах лучей. Купили масла, колбасы и два кочанчика капусты. Я говорил: не пущу купаться одну – тебя водяной утащит. Тогда я тоже брошусь и утону. А она: утонешь ты, как же! Ты сядешь на берегу и сожрёшь всю колбасу. Ветер – порывами. Мотыльки. Луна. Стояла у калитки, в белой шали на голове. Странное, новое у неё лицо. – Слушай! – подняла палец и стала отсчитывать: раз два три... десять... двадцать... сорок... – А кукушка всё бросала и бросала нам из тёмного бора за дорогой, заволакиваемой туманом, своё звучное и щедрое – ку-ку ку-ку. – Ох, сто лет жить бу-дем! – смотрела на меня широкими испуганными зрачками. Полночь, довольные друг другом, сидим по-турецки. Гроздь винограда. Спать невозможно. Душно. Тело в поту. Комар пищит. – Только не говори, что ты спишь. – Я не говорю. Я молчу. – Комарик тоненько пел в темноте. Я лежал, под головой высокая подушка. Сижу на холме. Небо! Воздух – великан с полной чашей. Золотое равновесие. Полдень. Взойду ли на небо: Ты там; сойду ли в преисподнюю, и там Ты. Возьму ли крылья зари и переселюсь на край моря: и там Ты. Я испытал все учения – и нет ни одного из них, достойного того, чтобы я принял его. Видя ничтожество всех учений, не предпочитаю ни одного из них, взыскуя истину, я выбрал внутренний мир. За каждой вещью, которая манит к обладанию ею, притаился Мара. Кто смотрит на мир, как смотрят на пузырь, как смотрят на мираж, того не видит царь смерти. Никогда капля воды не удержится на листке лотоса; никогда мудрец не прилепится ни к чему из того, что видимо, что слышимо, и что осязаемо... Ничто, идущее извне, не радует и не огорчает его. Я покинул всё и обрел освобождение через разрушение желаний. Самостоятельно овладевший знанием, кого бы я мог назвать учителем своим? Нет у меня учителя, нет равного мне в мире людей, ни в областях богов. Я – единственный просветлённый. Одни только люди, а кругом них молчание, – вот земля! Жизнь моя была угрюмая и до одичалости одинокая. Моя квартира была моя скорлупа, мой футляр, в котором я прятался от всего человечества. Ну, что, если человек был пущен на землю в виде какой-то наглой пробы, чтоб только посмотреть: уживётся ли подобное существо на земле или нет? Или нет. Не читается. Жёлтые лоскутки на асфальте. Сентябрь. Где же было лето? Разве я знаю: что я? Осень, холодок утра. Вот и всё. Осень знает своё. Без зонта не выйдешь из дома. В промежутках дождей мелькнёт лицо, волнующее безбожно, плащ синий, тревожные глаза. Окно запотело, и зыбко видятся жёлтые листики. Астры в вазе. Дождь. Мария Афанасьевна на кухне моет посуду. Л. в ванной – стирает. Я в кресле, читаю Гончарова: "Обыкновенная история". Сыро. Ветка. Булавочный дождик. Я вышел. Ярко-лимонные окна и взвизги женского смеха. Я стоял, подняв лицо перед тополем. Он молчал. Листья беспрестанно покидали его сучья и рушились на землю. Влажные листья на чёрной мрачной земле. В тумане человек. Забеременела. Хочет оставить. А я?.. Тучи, бледная звёздочка. Читал Франса – "Трагедия человека". Провожал в больницу. Черно, холодно, сырость. В субботу утром вернулась. Аборт. Экран разрывается, и в дыру высовывается, прицельно водя дулом, танковый ствол. Фильм. Мир пересох, распадается на куски. Влажные деревья. Кем бы он был, сын или дочь – наш несбывшийся? Утром завожу семейные часы в золотом ободке, население наше редеет. Не слышно Марии Афанасьевны, не слышно харканья и сморканья Константина Фёдоровича. Лена, дочь Л. от первого брака, вышла замуж, живёт в другом месте. Теперь нас трое – Лидия Андреевна, Л. и я.


2. ЗАНАВЕСКИ

Вздуваются. Чемодан раскрыт. – Куда положить вещи? – Солнце на паркетном полу. Бабушка Мария Афанасьевна поворачивает нос в сторону кухни: – Пирог! – Опираясь о клюку, ковыляет на распухших ногах. Седая косичка. – А какое у Вас звание? – Константин Фёдорович пережёвывает пищу. Кадык ходит по тощей, красной шее. – Вот видишь, – супруга его, милейшая Лидия Андреевна, прищурясь, рассматривает поднятый в бокале рубин. Л. глядит на меня серьёзно. Леночка в школьном платье. Белые ночи. Л. постелила мне на диване. Ваза с цветущей пахучей ветвью. Лежу на спине, смех, шорох. Занавеску отдувает. Погружаюсь в сон, как в лодке, наполненной водой... Л. в сорочке до пят подходит к моей постели, присаживается на край. Морщинка между бровей. Горячее тело. Черёмуха. Бросает блестящий взгляд. Наплывы её чёрной меланхолии. Рыдает, уронив лицо в ладони. – Что ты? – Ухожу в смятенных чувствах. Ветер с залива. Похолодало – черёмуха цветёт. Снилась русалка. Мерещится мой истинный голос, которого я никогда не слышал. Вода шумит упругими струями. Л. моется, напевая. Выходит, обвив голову махровым полотенцем, будто чалмой. Гордый нос с раздувающимися ноздрями. Мария Афанасьевна в фартуке, с повязкой вокруг седой головы, как Кутузов, грузно колышась, воюет с шипящей сковородой. Лидия Андреевна гремит в раковине тарелками. Леночка в жёлтом халатике, широко, как птенец, раскрывая рот, откусывает блин. Неубранная постель. Подушка сплющена. Одеяло-молоко убегает на пол. Новенький велосипед бодает стену никелированными рогами. Л. с распущенными, блестящими после ванны волосами. – Где расчёска? – Кружевце-блин в сметане, кофе. Солнце заглядывает, зажигая хрустали. Кашель и харканье в раскрытых дверях туалета. Константин Фёдорович. Л. мрачнеет, рот брезглив, зрачок жёсткий. – Это невыносимо! – Не перебраться ли Константину Фёдоровичу кашлять в Константинополь? Поёт телевизор, зовёт телефон, утробно гудит пылесос. Музыка обезумела и внезапно оборвалась. – Ковёр! Ну, пожалуйста! – Как муравей, сгибаясь под тяжестью свёрнутого в трубку ковра, тащу его на лестничную площадку, и по ступеням, во двор. Солнце рябит. Щекотно, луч. Чихаю ещё до того, как выбить пылинку. Между берёзами канат. Начинаю гулко дубасить повешенную шкуру палкой. Жду на улице. Наконец, дверь парадной хлопает. Белая юбка, головокружительный разрез, идёт, распахивая снежные ноги. Розовые туфельки – цок цок по асфальту. Волосы развеваются. Сверкает вокруг неё полдень. Она высокомерно поднимает подбородок. В глазах стальной блеск. Петергоф, песчаная дорожка. Солнце высоко. Нептун с вилкой. Дворец-вельможа. Л. гипнотизирует разрезом сорокалетние лысины. Радоваться или ерунда? Самсон моется из пасти льва. Скрипичные соловьи и валторны на лужайке. Зеркальный квадрат воды, отражение домика, и музыка в камзолах. Сидя на валуне, провожаем корабль в голубой дымке. – Плыл бы сейчас куда-нибудь в Рио-де-Жанейро! – Рюмка хереса. Чайки. – Ира! – пьяный парень задрал зев к безответному, как луна, окну десятого этажа. Роняет голову на грудь, покачивается, подгибая ноги. Опять свою волынку: – Ира! Ира!.. – Серенады из сирени. Грусть гитар. Я слушаю шоссе. Комариный писк. Боюсь пошевелить пальцем ноги. Слабый вздох с края кровати. Утром чашка пахнет помадой. Поцеловала в переносицу, сияя. Платье порхнуло в дверях. Сижу с чаем. Светло, берёзка. День будет. Медведь ревел в комнате Марии Афанасьевны до половины восьмого. Будильник разбрызгал звон. Леночка спит, сбив одеяло, маленькая розовая ступня и колено в процеженном занавеской зыбком солнечном свете. Не забыл ли я чего? Забыл: юность... Небо замутилось, дождик побрызгивает, асфальт в сырых точках. Тополем пахнет. Углубляюсь в зелёный район. Сирень грезит гроздьями. Букетище! За коричневой дощечкой двери – шумы, голоса. Крик Леночки: – Бабушка, открой! Я по телефону разговариваю! – Шарканье и постукиванье клюки, Мария Афанасьевна бряцает цепочкой. – Вы не волнуйтесь. Задерживается. – Я не волнуюсь. Куда букет? Константин Фёдорович смотрит телевизор. Лицо у него приобрело ежевечернюю малиновость. – Лидок, оставалось полбутылки. – Лидия Андреевна приносит портвейн – дневная порция Константина Фёдоровича. Такой у них уговор. Не больше, но и не меньше. Девять. Десять. Одиннадцать. Май – маяться. Тараторит по стеклу дождик. Убийство происходит в полночь, заливая стол струёй кровавого вина из булькающего горла опрокинутой бутылки. Детективное окно экранизирует мрачную повесть ночи. Квартира спит, смотрю за штору. Подшуршала машина, выпустила голое колено. Серый костюм. Все кошки серы. Перестук капель по карнизу. Бум бум бум. Вошла хризантема женской головы. Шуршит плащом, зевает. Рот – открытая рана. – У подруги. – Идёт в спальню, не замечая моего опрокинутого лица. Раздевается в зеркале. Чулок мучительно стаскивается со ступни и виснет на спинке стула. Зашторясь ресницами, спит. Ах, эта ночь! Синяя сирень в кресле. Тополя отряхиваются, как псы. Лужи в судорогах. Фонари на цыпочках удаляются по шоссе. Хмурое лицо асфальта. Вода всплеснёт руками – камень. Иду исчерпать шагами этот глубокий час. Ноги промокли, сырые штанины. Зонт срезает третий этаж, где – спят. – Проспишь! – Бронзовые кольца занавески гремучи. Руки над головой, кружится. – Сердце красавицы склонно к измене, и к перемене, как ветер мая... – Упорхнула. Ветерок духов. Яркие, как у птицы, глаза. Мария Афанасьевна ковыляет, огибая стол. Фартук в цветных заплатах. – Что ты купила? Я говорила: блинную муку. А ты – крахмал! Где твои глаза? – Лидия Андреевна трогает очки. – Мы давно хотели киселя сварить. – Ки-и-селя! – Умру – тогда хоть компот! – Вечером, распухшая, страшная: – Ох, батюшки! Гимназистки, дуры. Покойников посмотреть в морге. Сторожу на шкалик. Пустил в подвал. До сих пор как живая перед глазами. Какая красавица! Волосы золотые до пят! – Леночка кричит, затыкая уши: – Бабушка, ты меня достала своими покойниками! Никого они не волнуют! – Мария Афанасьевна, обиженная: – Пожила бы ты с моё – послушали бы мы, что б ты стала рассказывать. – Июнь, жара, над заливом марево. Врача вызывали – сердце. На кухне колдует Лидия Андреевна. Кормимся. У Леночки закончился учебный год. Телефонные разговоры весь день. Скоро в пионерлагерь. Хочется на лужок. Люблю жару, белорозовое, яркие тени. Гулять налегке. Вода блестит и лопочет. Букаха – усики колечком. Пчёлы – медовые тигры. Перстень. Крутится перед зеркалом. Янтарная с серебром бабочка села на палец. Перед сном осторожно кладёт на столик у изголовья. Ничего не вижу, сияющие минуты. Может, так и будет? Телефон – пугающий голос: – Мы тут втроём. Присоединяйся. – У метро: – Вот он! Хоть один! – Голубое платье, хохочет. – На полчасика к Валентине. – Шёпотом – спрячь, потеряю, – сняла с пальца. Я кричу: – Ничего не надо! Идём домой! – Перстень – в пруд. Сверкнуло и брызнуло. Кольцо души-девицы я в море уронил... В квартире зажжён свет. Окно завешено, чуть колышется. Ничего не знаю – что в мире. Ветер? Дождь?.. Жена – чайка. Замирающий голос в далях морей. В рамке висит море под грозовыми тучами, берег в гальке, выброшенная волной лодка. Лидия Андреевна жарит рыбу, тасуются столицы, несут плакаты. Что им надо? Из-за мыса Горн – голос чайки, свежие солёные брызги. Русалочьи волосы: – Эй, моряк! – Бездонный зрак и какие-то оранжевые островки. Ладони утлые, сейчас утонут. В спальне блестящая голова в розовом шёлковом колпаке с кисточками. Вдвоём – один. Сон перевернётся на спину и – бессонница. Рядом – мерно шелестящее забвение. Я не сплю, глаза, ухо... Ушные раковины собираю на берегу... Утром у нас новости: жасмин. Жить хочется. Мария Афанасьевна сегодня не покажется из своей каморки. Константин Фёдорович кашляет. Лидия Андреевна несёт ему вино. У Л. жажда перемен. Тюль бурлит. Меняет занавески.


3. ПОНЕДЕЛЬНИКИ

Не спалось. Громко тикали часы. Кошка мяукала на улице. Гнуло берёзку. Гроза прислонилась к стеклу, пробегали судороги. Вот-вот дождь. Курчавый затылок. Тапочки, её – опушённые. Мои – шлёпанцы. Трубка насосалась нежного голоса. Шрифт резкий. Бродил из угла в угол. Сиамский голос. Такси, колено. Сил человеческих нет смотреть! Стукала дверцей, швыряла бельё с полок. – Хоть бы одно утро встать по-людски! – Я лежал без признаков жизни. Её голова загоралась, попадая в луч. Столик с зеркальной спинкой. Флакончики, коробочки, карандаши, карты. Весёлое, невесёлое лицо. Рябиновое в восьмом часу, передвигала вешалки. Одела костюм, ягоды. Во рту августовская горечь. Червовый валет. Кто бы это мог быть? И что это, вообще, всё означает? – Кавардак! Сложу аккуратно – через день опять комом. – В ночной рубашке перед раскрытым шкафом. – Ну, хорошо, хорошо! Пойдём. Куда хочешь, туда и пойдём! – Октябрь. Дотронулся, отдёрнул руку. – Ну, скоро? – Без существенных осадков. Дождик, зевки. Каждый под своим зонтом. Тазы. Лидия Андреевна убирает тряпкой. – Что тут творилось! Гейзер! – Год, число, дом, город, жизнь... Вдруг сейчас откроет совершенно незнакомая, чужая женщина?.. – В синюю или хрустальную? – Хрустальную. – Спросил: не хочет ли она лимона. Хризантемы захирели. – Не люблю, когда меня по волосам гладят. Что я, кошка? – С гадливой гримасой отстранила мою руку. Отвернулась к стене. – Иди, иди, нечего. Не забудь погасить свет. – Дорога жёлто светилась. Женщина в белом халате, приспустив стекло, спросила: где дом десять? Я показал кругообразно рукой. – Куда мы попали? – досадливо обратилась к шофёру. – Второй час плутаем. Как бы нам с тобой роды не пришлось принимать. – А что? И примем. – Шофёр выбросил окурок, искорки унесло. Что же теперь будет? Ледяная вода, море в иголках! Я видел: море кишит стальными иглами! В четверг, как вошёл – две снежные маски. – Что случилось? – Не знаем, утром ушла в школу – и до сих пор. Говорят: попрощалась, и никто её больше не видел. – Снял пальто, шапку. У каблуков каймой налип снег. – Долго тебя ждать? Или ты за спинами собираешься мой день рождения праздновать? – Я испугался: вот-вот засмеются. Маринованный помидор плавал в банке. Ускользал – дьявол красный. – Тихо! Дайте послушать! – Лидия Андреевна шарит на столе очки. Бешеная голова идёт на берег, топчет чью-то низкую страну, то ли китайцев, то ли голландцев, сметая дамбы и домики. Катастрофа не озвучена. – Алло! Алла? – Очки в чехле. Л. судорожно сжимает руки: – Зуб выпал. Перед смертью бабушки такой же сон. – Ночь, ночь, ночь... Когда же утро?.. В половине шестого нервы подпрыгивают до потолка и опять рушатся в постель. – Что ты? – Сейчас, сейчас. Холодной водой освежусь. – Ранняя пружина сотрясает этажи. Угрюмые тени. Наплевать, наплевать. Повернусь к звёздочке – черно. Три окна-решётки. Достоевский ходит в чёрной шинели с поднятым воротником, прячет топоры. Канал, колоколенка. Сырая метель. Погодка. Сгружал мешки рыжебородый гигант Саша. На Грибоедова. – А тут что, в картонных ящиках? – Осторожней, осторожней! – Крупная, шестидесяти лет. – Не доживу до светлого дня! – Шкаф застрял на лестничной площадке. – Говорили тебе, тётка – разбирать! – Садовая, дождик. Троллейбус летел, качался. Я стоял на задней площадке. Вдруг увидел её на бульваре под тёмными липами. Она, она! Зонт её, черно-розовый узор. Её походка, подрагивал хвост рыжих волос, сумка на согнутой руке. Смотрел, зачарованный. Мгновенно меняется погода. Утром светло, солнце. Проводил до метро. Вернулся домой, поджарил вкусную булку, выпил чаю, читал переписку Гёте-Шиллер. Шоколадная книга с крупным ясным шрифтом. Вдруг ветер, потемнело, деревья закачались, зашумели и – дождь. Мне очень грустно все эти дни. Густой-густой снег. Шёл в саду, у Адмиралтейства. Стоял в аллее, смотрел... Такая тоскливая перспектива. Деревья раскачивались суками в тёмном воздухе, голые, чёрные. Желтело здание, тусклое золото шпиля. Шёл я и повторял: ах, как хороша... как хороша... Невозможность, невозможность. И так хотелось хранить в совершеннейшей, полной, неприкосновенной чистоте это чувство, этот гипноз красоты, этот облик невозможного и мучительного очарования, так хранить – чтобы не тронуть и словом, и мыслью, и тенью мысли... Никогда не забуду (он был, или не был, этот вечер?..). Какая мучительная книга Мирбо "Голгофа". Одеваюсь, и – в темноту. Там хаос обезумевших мокрых хлопьев. Метель всё гуще, снег залепил пальто, лицо. Деревья – призраки. Холмы... И платформа словно повисла... В домах мутные огоньки. Вспыхнул синей сливой фонарь, мигнул и погас. Тьма. 18.20. Циферблат не разглядеть. Дрогнул огонёк, и я его умоляю: ну, вырасти же поскорей! Что же ты не растёшь, дрожишь? Не тот он, не тот. Обманный огонёк. И опять мысли несутся лихорадочным роем вокруг кажущейся яркой точки, дразнящей иллюзии... Когда я опять повернулся лицом к метели, лучистый конус захватил платформу, рассекая мятущееся царство хаоса. Лязгает, прерывающий движение, состав. Двери раздвигаются, выходят люди, тёмные, незнакомые. Где же она?.. Льющиеся сосульки, январь. Он говорил: ты посмотри – какие нереальные рыла! Темнел вечер. Трамвай мог заблудиться на мостах, в ореолах, в бронзовых дисках фонарей. А к семи ч. нужно к бубновому каналу. Жёлтый, с Нового года пьяный портфель. Бесы-буквы. Он расстегнул куртку, вытолкнул сигарету из пачки, закурил. Выдохнул несколько затяжек. Держа в длинных дрожащих пальцах свисающие листы, начал мерным певучим голосом... Он уходил, конвоируемый друзьями. Удаляются в бликах канала, буден, бубен, трое, он в центре, в шубе. К Балтийскому вокзалу. Трамвай звенел и кидал бенгальские огни. Над каналом блистала золотая бадья бессмертья. Рассвет. Недоносок. Мычу между словами и между молчаниями. Заикаюсь – последнее. Крылья улетели. Лечу, ничей. Пусто, делай, что хочешь. Я пишу в паузах между слов, это, поистине, несчастье. Мне бы букву – с неба. Фразы начинаются с точки, оборачиваются и шипят заглавной злобой. Крылатые умолчания, каркая, улетают стаями. Это не день, не два, не вода, не поцелуй, не огонь... Это – полки понедельников.


4. ПСКОВ

Вдруг вчера купил билет в Псков. Ночка! Плакало мое одиночество. Пять серебряных глав. Башня толстая, побитая. Тени ветвей движутся на солнечной белой стене. Школьницы, смех. Успение у Пароменья в Завеличье. Ворона на кресте. Очень устал. А люди идут. Март, ручейки. Койка убрана. В зеркале – молодой парень в светлом костюме, слегка загорелый. Я? Снова зима. Я так легко одет, полотенцами обернулся. С трудом достаю кипяток – заварить чай в термосе. Без чая – не человек. Соседа не видел и не увижу уже. Куда пойти? Возбуждён. Сплю с таблетками. Снег блестит. Купил хлеба и сыра, съел во дворике на скамейке. Мальчик с автоматом спросил: – Как тебя звать? Меня – Витя. – Я сказал ему своё имя. Этот Витя охранял границу от немцев. А зубов нет, беззубый, одни дёсны. Потом я пошёл смотреть Васильевскую башню, влез по узенькой винтовой лестнице, держась за канат. Пушки с кириллицей. Пил чай из термоса, на берегу, под могучей башней. Называется: Перша. Голуби, делая круг, садятся на карниз. Пояс цветной глазурной плитки в рисунках. Ливни звонких капель. Снежок тает. Церковь Преполовения, сбоку груда досок. Девочку, тоненькую, попросил дать кипятку – заварить чай. Привела в квартиру. Там её папа – высокий, приятный, в очках, кудреватый, скипятил воду в ковшике. На кухне не чисто, неважное житьё. В Пскове много детей и кошек, а собак нет. Памятник победы над Стефаном Баторием, 1581. Стена окольного города, вышел в Запсковье. Лазурь в мартовских ветвях. Голубь летит. Цветное бельё болтается на верёвках. Капли, капли с зелёной крыши притвора. В Плехановском посаде – Варвара Великомученица, из серых брёвен, маковка глянцевая, жук. Берёзки, облака, заборы, домики.

Селезни и заря. Темно. Звёзды. Гремячая. Варлаам со Звонницы, голубые купола. Прошёл по стене, из-под ног сыпались камни. Музыка из ресторана внизу. Радостно. Что дальше? Пасмурно, слякоть. Густой снег. В соборе тусклое золото икон, ладан, свечки. Не отврати лице свое от мя... Богородице, мати, заступи и спаси ны... Поют. Седой старец-священник с крестом ходил, давал целовать. Я в крест ткнулся носом, старец уже совал кому-то дальше. Бродил по Завеличью, Мирожский монастырь. Спас Преображения. 12 век. Монастырский двор в снегу, тает. Галки и вороны. Псков отсюда. Опять – музыка из ресторана. Мой сосед по койке – Ризо. Туман. Серебряных глав не видно. Добрая женщина, уборщица, дала электрический самовар. Теперь живу! Мы с Ризо позавтракали и напились чаю. Ризо – обаятельный молодой грузин из Тбилиси. Командировка на здешний завод, станкостроитель. Я пошёл бродить в тумане. Через мост. Собор проступал смутно. Вдоль стены, через Пскову, по Гремячьей улице, по берегу, мимо башни. Теневой день. Утицы в воде. В соборе молитвы, псалтирь, пение, огоньки. Простоял три часа. Темно. Две чёрные башни отражались с флажками. Тут Пскова в Великую впадает. Ворота были, речные, от врагов. Ладьи. В гостинице горят все окна. Есть хочется, а у меня только вчерашний хлеб. Ризо жалуется: не могу, понимаешь, ни дня не могу. Молодой я, здоровый, что мне делать? С официанткой познакомился. Провожал. А она: домой нельзя, мать злая. Давай быстренько в парадной. Ризо чуть не плачет: первый раз у меня так, слушай. Я люблю, чтоб красиво: стол, вино, музыка, постель мягкая, простынь свежая. А тут – в парадной, быстренько. Фу, до сих пор сам не свой. Вот ты молодец: книги читаешь, церкви смотришь, ни о чём таком не думаешь... Последний день. Тускло, ветер, ручьи, лужи, Никола со Усохи. Чешуйчатая главка. Качаются сучья. Галки. Пишу, сидя на скамейке, над Великой во льду. Мирожский монастырь за рекой, слева. Неделя Марии Египетской. Пост перед Пасхой, Вербное Воскресенье и Благовещенье в субботу. Половина седьмого, поднял с подушки голову – Кром в алой полосе, и лимонно-зеленоватая сверху, а дальше – тучи, тучи. В соборе старушки с яркими свечками. Падают на колени. Меня оттеснили, нечего тут, безбожник. Помазание елеем. Очищение тела и души от всех болезней, и скорбей, и грехов. Спасе, вспомни и помилуй ны. Священник, смоляная борода в рясе, мазнул кисточкой лицо, грудь, руки. Старушка – круглое, радостное лицо: счастливый ты, сынок, допущен ты, не каждый допускается Им в храм Его – к таинству. Вату дала – вытирать лицо от масла. Семь раз мазали. Бродил по ночному городу. Не успокоиться. Дождик. Река в огнях. Но всё! Прощай, Псков! Прощай!


5. ЛИЦО ФЕВРАЛЯ


И было утро, и был вечер.

Что же это опять? Начало февраля. Снежок предлагает своё чистое утреннее молоко. Скоро мне и сорок пять. Вышел зайчик погулять...

Дом наш тогда был большой-большой. Путешествуй из комнаты в комнату

А тут дверь была. А сейчас, почему-то, стена... – Да, дверь была, – кивает старой головой мать. – Давным-давно заложили. Когда ты ещё пешком под стол ходил.

Ну, ну, предположим... Тусклый февральский денёк. И в доме никого. Впереди целый день, которым я могу распорядиться, как мне угодно. В первые же минуты пробуждения прислушиваюсь: точно ли я один, не шумит ли вода в ванной, не звякает ли на кухне посуда. Нет, квартира пуста. Целый день – мой. И я предвкушаю тишину комнат, одинокое чтение, свободу мыслей и образов, и бесстрастное созерцание заоконного мира. Если бы ещё дворничиха не дребезжала лопатой в переулке, под нашими окнами, убирая наметённый за ночь снег.

А только что налитый в чашку чай, в ожерелье из пузырьков, горячий, ароматный... Что мне ещё надо?

В девятом часу уже начинает шевелиться рассвет, мелкий снег, город. Этот почерк февраля, эти косые, взъерошенные, спешащие строчки... Эта манера с утра писать чёрным по белому – деревьями, домами, воронами, людьми, машинами, – как она неизменна!

Февраль повторяет себя из года в год. 1-го числа он присылает человеку в этом городе письмецо следующего содержания: "обязан тебе напомнить – завтра ты родишься. Это у тебя уже сорок пятый раз. Что ж, поздравляю, поздравляю...". И человеку от такого напоминания что-то больше не хочется рождаться.

– Зажать хочешь? Не выйдет! – говорит Л. – Я тебе такой подарок приготовила. Такой... Два часа в очереди отстояла.

– Какой ещё подарок. Давай сейчас!

– Нет уж. Потерпишь. Мама пирогов испечёт, с черникой. Стол будет – не хуже, чем у людей...

А муж Л., невысокий, щуплый, вечно унылое лицо (то есть я сам), так вот, этот тип думает: зачем мне завтра?.. Но всё-таки одевается в тёплое пальто и шапку, выходит из квартиры, спускается по ступеням, с силой толкает тугую мёрзлую дверь и пропадает во вьющемся вечернем снеге.

Это он отправился в парикмахерскую, через две улицы, за углом. То, что он обычно делает перед днём рождения.

Парикмахерша, ещё не старая, крупнотелая женщина с рыжими волосами бесстрастно взирает на его появление. Он приближается и бросает: под канадку. После чего повелительница волос, сохраняя ледяное молчание, усаживает пациента в кресло, опутывает пеленами, и начинает косить электропилой "Дружба" его покорно склонённую растительность, как сосновые леса Канады. Или России. Не всё ли ему равно. Он ещё не родился. Это великое, полное знамений событие произойдёт завтра.

Кошка мяукнула за дверью. Какой у неё резкий голос. Спал бы да спал ещё под пуховым одеялом, скрестив на груди руки. Сон растаял, видение какой-то лучезарной местности, в теневую полоску, под пролетающими облаками.

Задёргивая штору она говорит: вечер. Но и безысходная мутность воздуха, и тускло светящееся...

Конечно, я помню, что кто-то уже пытался вращать этот лунный диск, топя указательный палец в лунках кратеров, и набирая некий астрономический номер... Но абонент всё не отзывался...

– Мне и так холодно, – говорит Л., продолжая задёргивать винно-вишнёвую тяжёлого бархата штору. – Телефон как телефон. На тумбочке. – И уходит, колыхнув платьем.

Будильник!.. Сон забывается сразу, как обрывки метели. Ладонь, взлетая, накрывает звенящую на тумбочке тварь. Захватив бритвенный прибор, направляюсь в ванную. Разбуженная, появляется и Л., в ночной сорочке, почёсывает бок, глаза закрыты.

– Ты что, спать очень хочешь? – говорю ей.

– Нахал, нестыдно издеваться над бедной женщиной, – приоткрывает один глаз. Но веки у неё сами собой слипаются, и она, наощупь, по стенке, движется к туалету.

В тёплом пальто, в шапке с опущенными ушами, я решительно толкаю дверь парадной и пускаюсь во вьюжное море, где призрачно, в мыле метели плывут автобусы.

У твоей логики железное чувство локтя, – говорю я. Ведь ты пишешь не тогда, когда тебе хочется, а когда ты берёшь перо и бумагу. И что за наваждение! Ты опять и опять возвращаешься к этой теме, к этому месяцу, в эту замкнутость. Затягивает и не отпускает этот роковой круговорот.

Утро, утро. Сел с остриём, полным чернил, за тетрадь. Нарастание непредсказуемого. Тени снов, брошенные на страницу. Чьё-то письмо ко мне.

Фразы капризней, чем погода. Я ли их пишу? Это они меня пишут. Февральская фраза уже с утра завывает в мутном небе, приветствуя моё пробуждение, качается и машет ураганными деревьями над заснеженной землёй.

Серая полосатая кошка, пригнув хвост, перебегает дорогу, ветер рвёт клочками шерсть у неё на спине.

Сижу в уюте, пью чай, смотрю в окно. Трёх чашек чифирного чая хватает на минуту, чтобы разогнать тучи, открыв в мозгу ослепительную прорезь лазури, и воодушевить меня на три фразы, летящие за край листа. По чашке на фразу. Ведь мой счёт только до трёх, до трёх ворон, летящих за край страницы. И всё. Порыв обрывается. Так и пишу. Так и живу. Мечтаю написать какую-то небывалую книгу и удивить весь мир. А книга никак не начинается. А, может быть, и ничего у меня не начинается? И жизнь? Белый бессмысленный лист передо мной.

– Что ты?

– Ничего. Ухожу.

Сумрачный ворон бровей, взмахнув прощальными крыльями, улетает в зимнюю ночь.

Остаюсь один. Лицо в ледяном омуте зеркала. Трудно поверить, что это призрачное действительно существует. И страшно в комнате после ухода женщины. Она дарит не любовь и не мучение, большее – чувство реальности.

Путешествую через 8-ми метровую пустыню комнаты, от одного стекла к другому, к окну.

Может быть, стекло я люблю больше, чем то, что по эту, или по ту его сторону? Прозрачность и холодок моему горячему лбу.

Что там? Фонарь обуреваем метелью. В его жёлтом свете клубится и взвивается рой снега. В моём взгляде этот снежный хаос то сливается и вытягивается в нити, то опять рассыпается на отдельные обезумевшие хлопья. Все они кажутся мне с хвостами, как маленькие кометы.

Стол. Всё тот же завораживающе белый лист бумаги. С тех пор, как перебрался сюда (сколько лет!), в эту 4-х клеточную, влип, как улитка. Мебель приросла, книжный шкаф, стол, картинка с лодкой над нашей кроватью, изображена пустая лодка, прибитая к берегу, на мелководье, и море под грозовыми клубящимися тучами, такое мрачное море...

Слушай, а, может, ты недоносок? Что ты сидишь с постной рожей, мучаешься, смотришь в окно? Грустное полусущество, сгусток тумана. А, может, ты спишь? Что тебе снится? Снегопад в тишине? Или ты бодрствуешь? Что ты не мычишь и не телишься? Если бы ты молчал, или говорил, но ты не говоришь, и не молчишь. Невозможно же слушать твой тихий скулёж, твой жалобный вой, и днём и ночью, как завывание ветра. До чего же ты несносен.

Если бы ты был горяч, тобой можно было бы отапливать квартиру, будто ты батарея отопления.

Если бы ты был холоден, в тебе можно было бы хранить продукты, как в холодильнике.

Но в том-то и горе, что ты не холоден и не горяч. Что тебе мир, и что ты миру?.. Здесь ты или не здесь? Кто же это скажет с полной определённостью... Сгусток тумана, порыв ветра, взмах метели.

Книга всё ещё открыта на феврале. Перевёрнута новая страница холода. Фраза опять пытается начать повествование. Длительность слов в зимнем траурном мире. Никто не знает, чем всё это кончится. Никто не знает.

С улицы в раскрытую форточку пахнуло свежим снежком.

Что-то такое со мной случилось... Отмечу: 22-е. И ещё: хмурая цифра сорок пять.

Слово повело рукой по бумаге, чёрным по белому. Ах, Боже мой, ну что тебе, слово, от меня надо? Спал бы я себе, спал. И куда ты меня занесёшь, слово, как заносит поля снегом? Как заносит ворону в безбрежье зим? Как заносит забвеньем?..

Время темно.

Тяжёлые винно-вишнёвые шторы уже отдёрнуты. Вот оно – окно в мир

Откуда я знаю: большой я или маленький? Странное ощущение – вот и всё. Я родился, и оно родилось вместе со мной. Я-то, кажется, меняюсь (рожа в зеркале), а вот оно – такое странное, никак мне его не понять. То живу себе, забываясь, даже и не замечаю его, а то... Словно меня и нет, а есть только Оно, только Оно.

Может быть, после всего кто-то меня спросит: что же ты делал между двумя большими снами? А что я отвечу? Что пытался понять это странное ощущение своего бодрствования, понять: что, как это вот я не сплю?.. Да так ничего и не понял...

Я простираю руки. Смеётся. Совсем близко. Глаза так и брызжут весёлыми искорками. Но руки (мои) остаются в пустоте. Пальцы изумлённо растопырены, что не ощущают тело женщины. В зеркале вытянутое моё (идиот!), два глаза. Опять что-то не так. Я достаю (думал, очки) белый бинокль! Как в театре! Как во сне! Л. стоит в дальнем углу комнаты, опирается о стол. И её усталое мрачное лицо было бы странно подозревать в улыбке.

Иду по ковру в пышных персидских цветах, огибая кресло в розовой накидке с бахромой, беру за локоть (хрупкий, фарфоровый), спрашиваю:

– Неприятности?

Л. молчит. Сумрачно смотрит, окно, отдёрнут тюль, берёза, обнажённая, февральская, на уровне нашего третьего этажа, волосы-веточки косо в сторону. Ветер. Глаз Л. грустный, зеленовато-серый, крапинка у зрачка.

– Ну что ты молчишь. Подари хоть словечко.

Она, скользнув взглядом:

– Вот. Новый утюг.

Теперь вижу; и правда – на столе квадратная коробка, разворачиваю, треща картоном, извлекаю. утюг! Пузатый. Ручка из чёрной пластмассы, новенький никель.

– Где это ты? Такое сокровище!

Но Л. молчит, взгляд в призрачное окно, в надежде, что где-то там тусклый разговор превратится в жар-птицу.

Вот, думаю, и я... Смотрю в цветное стекло составленного из фраз витража, и что мне улыбается?..

– Ужинать будем? – касаюсь ладонью её плеча. В ней вдруг что-то ломается, уткнулась мне в грудь, разражается рыданиями.

– Да что с тобой?

Только всхлипы.

– Случилось что-нибудь, ну?..

Жалуется:

– Молодой хочу быть, красивой...

Глажу по рыжеватым волосам:

– Ты и так свежа, как бутон. Что тебе ещё?

– Мне сорок четыре. Я старуха. Ты понимаешь: женщине сорок четыре!

– Надо же. А я-то думал, тебе...

– Перестань. Нет у меня ни в чём опоры. Нет у меня равновесия. Страх, тревога, всю жизнь, всю жизнь. Чего хочу? Ни минуты покоя. Одни мучения, ну что ты молчишь?

– Что я тебе отвечу. Ветер...

Жизненный порыв, который заставляет меня выговориться, но, Боже мой, когда это накатывает, какой это бред!.. О, да, я заметил в себе, давно заметил, что мысли перебивают друг друга, врываются в разговор невесть откуда, свиваются и несутся, запевая какую-то невыразимо прекрасную песню, вдруг переходящую в душераздирающий рёв... А то рассекают одна другую, как внезапные кометы, так что голова отлетает в одну сторону, а хвост в другую.

По правде говоря, у меня нет ни одной цельной, последовательной и законченной мысли. Вот уж, действительно, всё, что изрекается или закрепляется на бумаге – извечная ложь.

Поэтому-то я предпочёл бы молчать, не мыслить, и не пытаться писать. А вот – и мыслю, и говорю, и пишу. Слова, слова, слова. Жратва для ушей. Ты же не один! Помолчи... О, что же Ты крутишь и крутишь колесо планет? Разве твой Новый год новей старого?..

Что там поёт ось безумия, пронизывающая сердце пифий?.. Простимся...

Кольцо. Круговорот. Первую же фразу возвращаю молчанию; поймите, я очень одинок, и, в сущности, нем и слеп. Зрачки, раскрытые шире ночи, мороз. Я – пучеглазый ночной зверёк, пленённый человеческим жильём, дышу у форточки, что я – дымок дыхания. Конец возвращаю началу, спаяв кольцом звук.

Может быть, если я буду следить за возвращением звука в звук, образа в образ, смысла в смысл, чувства в чувство, и даже за возвращением безумства желаний в их исток, может быть, тогда я, наконец, узнаю, что стоит за Этим?..

Заключить в грань холодного наблюдения алмаз безумств, всё то, что за, и то, что через?..

Такой, как стихи, между слов, труд. Я, быть может, узнаю зияния...

Холод у листа, когда пишу, человек-перо, истекающее чернилами крови, будто холод необъятной зимней пустыни, и... вы замечаете? – чтобы закончить начатое движение приёмом, который я сам себе навязал (сам ли? ещё один самообман?), так вот, чтобы закончить начатое движение тем же распинающим, хрипящим и зачёркивающим звуком, с которого пошла фраза, я делаю, как ворона, взлетевшая сейчас за окном, резкий и траурный взмах. Разрывы и рубежи – до чего же они все на "р"! О, да! все во всём. Но...

Подышать бы свободой, которая до

Что я могу сделать своего, если я прихожу в мир, а у меня ничего своего в мире нет, и сам я – не свой?.. И вот я смотрю вокруг себя: всё тоже – ночь.

Простейшие действия: то одним, то тремя интуитивными пальцами гашу электричество, отключаю телефон. Вот и отхватил я голову этой гидре цивилизации. У, какой у неё длинный-длинный, гаснущий в фонарях шоссе хвост! Вот теперь всё стало так просто: тишина, мрак. Взглядываю в чёрный квадрат: что там шепчет широкоротый месяц? Сон, смерть, серп.

Возникающий в древнем ночном городе мозга, тот, за которым я неусыпно слежу, как сыщик из-за угла, – это возница, его взлетающий бич, и его зов. Путешествующее и ты.

Птица на ветке каркнула: февраль. Я вздрогнул и погрозил ей пальцем.

Ощущение февраля не уходит весь год, таясь в подсознании, оно только ждёт своего часа, может быть, я бы стал совсем другим человеком, если бы забыл, что рождён в этом месяце, под ненастным знаком Водолея.

Что-то мне говорит: февраль начинал, он и кончит. Круговорот четырёх времён не отпустит меня раньше срока. Вращение всё быстрее, круги всё уже, и я содрогаюсь, что скоро ничего не смогу вспомнить из того, что было меж зим, неумолимо приближаясь к концу пути, где ждёт меня неподвижное суровое лицо февраля. Наступают очередные сумерки, и я говорю: Это Темнеет.


6. МЕЖ ЗИМ

Родился С. Завернули в пелёнку, как живую куколку. Зимний день предлагал своё бледное молоко. Ну, ничего, ничего. Всё ещё впереди. Туманное будущее...

Пролистав картинки детства и прочую чепуху, С. постарел сразу на двадцать февралей. С холма виднелся вдали на голубом горизонте призрачный современный город. Отворачиваясь от видения города, С. оглянулся на домики посёлка, приютившиеся под холмом.

Балтийский вокзал простуженно кашлял под циферблатным небом. Трамвай взялся чертить зигзагообразный путь и оказался на далёкой пустынной линии Васильевского острова перед мрачно-кирпичной архитектурой.

Строение напоминало замок, его осеняли тополя-великаны, росшие из потресканного асфальта, у самых стен. А одно упрямое деревце зеленело, вцепясь корнями в башенку, которая украшала парадный вход. Обращала на себя внимание табличка: Высшее инженерно-морское училище.

В гавани отчаливал корабль в золотой зев заката. Человечек на голой пристани казался точкой.

Выплыл туманный загадочный череп луны, погрузив палец в дырку лунного кратера, С. набрал шестизначный номер. На другом конце пространства его ждал голос с нежным музыкальным вздохом. – Ах, да... Я сегодня свободна.

Трамвай прочертил путь в обратном порядке, завернув к каменному сквозняку Нарвских ворот...

Прошло десять лет. Гуськом, затылок в затылок, точно однообразный взвод солдат с красным флажком, идущих в баню. Февраль в гробовом молчании укутывал простынёй обмытого С., лежащего на столе, как большая серьёзная взрослая кукла со скрещёнными на груди руками. Так что же было меж зим?


7. ПОЕДИНОК

Было темно, метель. Фонари мутно освещали улицу. Ком снега ударил мне в грудь, рассыпавшись прахом. В широкой канаве у дороги стоял незнакомец в шапке с ушами, завязанными на затылке, косая ухмылочка.

– Драться хочешь? – спросил он.

– Что? – сказал я, ошеломлённый.

– Струхнул?

– Это я-то? – я вынул правую руку из кармана пальто.

– А кто ж? Не я же? – незнакомец смотрел твёрдыми, насмешливыми глазами из-под лохматой шапки, плотный, коренастый, в полушубке, опоясанном солдатским ремнём с бляхой.

– Лезь сюда, тут место для боя удобное, – предложил он. Я, вынув из кармана и левую руку, спустился к нему в канаву.

– Надо утоптать, – сказал незнакомец. И мы стали месить снег, устраивая площадку для поединка.

– Стоп машина! – сказал незнакомец, и мы прекратили. – Правила такие: – объявил он, – биться десять раундов. Ну, начинаем! – и он принял боксёрскую стойку, постоял, щуря глаз, сделал быстрый шаг и больно ударил меня по уху.

Я разозлился, бросился на него, крутя перед, собой кулаками. Сначала мои удары поражали пустой воздух, но когда я перешёл на ближний бой, началась настоящая схватка, и мы минут десять тузили друг друга, не жалея сил, в угрюмом молчании, топчась на снежном ринге. Противник стоял неколебимо, как из железа, стараясь отбросить меня от себя. Я стал ослабевать, задыхаться. Не знаю, сколько бы я ещё продержался, если бы не шапка, которая съехала мне на глаза, закрыв видимость. И тут я получил такой могучий удар, что в глазах помутилось, и я упал навзничь на край канавы.

– Раунд! – возгласил охрипшим голосом незнакомец. Он тоже утомился, дышал тяжело.

Помог мне подняться, шапку мою отряхнул, напялил обратно мне на голову.

– Молодец! Хорошо бьёшься! – похвалил он. – Ну, будем знакомиться. Фонарёв.

– Темнеев, – с трудом произнёс я, в свою очередь называя себя, еле ворочая языком и выдыхая свистящий воздух.

– Что-то я тебя не замечал. Ты из какого дома? Из пятого? А я из двенадцатого. Приходи сюда завтра в это же время. Мне партнёр для тренировки во как нужен! Придёшь? – Я кивнул.

– Ну, бывай! – Фонарёв хлопнул меня по плечу, повернулся и уже удалялся, коренасто покачиваясь, в полушубке, опоясанном солдатским ремнём.


8. РЕБЁНОК

Стылый денёк. Как рождаются мысли, как рождаются желания, как рождаются дети?.. Надев плащ, пошёл в парк.

Повстречал высокого старика с тросточкой, который любит пугать детей. Морщины, хохол седой. Торопливо простучал, быстро-быстро переставляя ноги. И пальто у него оттопырено. Схваченный ребёнок? Тащит в лес?..

Дома кончились. Я углубился в чащу. Виднелись за стволами кресты могил. Замшелая надгробная плита: Коля Голубков, 6 лет. Ещё одна плита; возраст смерти – 9. На следующей – 5. Кладбище детей!..

Я задрожал. Кровь кружила. Листья – в вечернем воздухе. Дорожка – в чащах. Мысли кружились, возвращая мне на каждом повороте всё ту же картину лесного детского кладбища.

Ветер налетел, раскачивал лишённые листьев стволы. Они застучали друг о друга, как гигантские скелеты.

Быстро темнело. Я повернул обратно, пока ещё была видна тропинка.

Дверь раскрыта. Я увидел в комнате ту, кого не хотел видеть. В домашнем халате, она пила за столом чай. Её толстый затылок, шея в складках, её тонкогубый рот, оттопыренный, дующий. Повернулась, брови сдвинутые, надменные:

– Сама приехала.

– Приехала, так приехала. В таком случае я уеду.

Она встала:

– Я с ребёнком. Ты не можешь, – губы её задрожали, глаза покраснели, слёзы, размазывая краску, побежали по щекам.

– Перестань! – оборвал я. – Знаю я твои слёзы.

– Ах, так! ах, так! Тебя ничто не остановит. Даже собственный сын. Ты и через его труп переступишь. Подлец! – рука её упала на стол. Чашка опрокинулась, чай полился на пол. Слёзы текли и текли по толстым щекам.

– Переступлю, – мрачно подтвердил я и ринулся в дверь. Я устремился по тёмной улице. Ветер. Я бежал, высоко поднимая ноги и делая большие прыжки. Я боялся, что на дороге дети, а я и не вижу, совсем-совсем маленькие дорожные дети. Как бы мне не раздавить своими каблучищами хрупкие их тельца...

Весь путь смотрел в окно. Огоньки мелькали, езда успокаивала. Я пожалел, что час времени не вечен, и уже вокзал.

Надо было где-то переночевать, другая жила недалеко, на Дровяной. Я перешёл мост. Вода в канале взглянула на меня мутно.

Дом-урод. Третий этаж. Дверь в квартиру не заперта. Я переступил порог. Обрадовалась:

– Ты?

– Нет, не я, – ответил ей.

–Т-с-с! –приложив палец к губам, – только что покормила.

В комнате пахло пелёнками. В кроватке с высокими бортами, завёрнутый, спал младенец.

–Вот проснётся, увидишь. Девочка – чудо. Я ей твоё отчество дала. Как? Звучит?

– Да. Величаво...

– Ах, как жаль, что не ты её отец! – продолжала она. – Но ты ко мне совсем? А? Ты её удочеришь? Ах, как славно мы заживём втроём!

От порывистого движения у неё распахнулся халат, открыв дряблый в синих прожилках живот, тощие ноги. Она приблизилась ко мне, бурно обвила шею руками.

– Как я по тебе соскучилась! Обними меня покрепче!

Я понял, что мне надо показать голод и пылкое желание, мы не виделись почти месяц. Я прижал её к себе, губы впились в её губы с выпирающим из них безобразным костяком зубов. Мне всегда казалось, что я целую живой череп. Рука моя, изображая порыв, скользнула под её халат. Она отпрянула:

– Нет, нет! Ты меня, миленький, извини. У меня были кошмарные роды. Швы наложили. Ты же меня не бросишь из-за этого, мой голубчик?

– Ну, о чём ты? Не животное.

Так я ей отвечал, а сам думал: после родов совсем уродина, и чужого ребёнка на шею повесит. Надо поскорее уносить ноги.

Не говоря ни слова, я выскочил из квартиры, будто выстрел.


9. ТА ТЕТРАДЬ

Завиваю буковку за буковкой. Те места, где когда-то мы жили. Сидела весь день на подоконнике и крутила в задумчивости на скрюченном пальце ножницы. Лиса лезла на лоб. Покрытые старой коричневой краской половицы блестели, намытые. Седые волосики по бокам крепкой, как репа, лысины. Жилистые, железные руки. Солдатское галифе. Дарил рубль. Грозная Зинаида Ивановна с саблей. Оглядела, сейчас будет рубить. Поймал в кулак большую муху, оборвал крылышки, обмакнул в чернила и пустил в мой огород. Карова даёт малако – старательно выписывал, помогая себе языком. Ощущение мела в пальцах. Колумб открыл Арифметику. В глазах мутно. Посмотрел на потолок: в клетку. – Полюбуйся – ни одной пятёрки! – Листик горчичного пластыря. Комнату заносило песком аравийских пустынь, тошнило. Познакомился с желтухой. Талая вода, грач ходит. Хлебай, хлопец, борщ! Опоясываюсь кортиком и хожу перед зеркалом, бьётся на бедре летучая рыбка. Розово-кирпичная архитектура. С косой ухмылочкой тычет в живот. Лошадь Пржевальского. – Хочешь в космос? – Давит на грудную клетку. Глаза катятся в траву – карие вишенки. Где рожать? В белорусской избе. ТТ под подушкой, крались из леса бандиты. Окунали орущего младенца в сизый таз с самогоном. Вынимали – обмытого, крещёного. Лежал на полу, обхватив деревянные ножки. Истинный талант, и талант этот он пожелал зарыть в землю. И зарыл в 31 год. Шапка со звёздочкой упала к заснеженным сапогам. – Я, Машенька, спать пойду. – Уехал ли газик? Опустилась на стул, руки со сцепленными пальцами. Лампочка мигнула. Кровать стоит посреди снежного сада, и слышно, как скрипят, приближаясь, шаги, наклоняется над изголовьем – громадный чёрный медведь. Сидит на корточках, разинув огненный рот. – Есть хочу! – Полон телом и бел, как сметана. – Тебе бы, братец, на телеге с лошадью кататься! – Бегу босиком по ледяному полу. Широкая железная кровать с блестящими шарами. Подхватил, щёлкнул по носу. В белой нательной рубахе, толстая, розовая шея, грудь излучает жар. Пахнет горько. – Тащи хлеб с салом! – Сало в квадратном, исчерченном фиолетовыми чернилами, фанерном ящике, из Карелии. Вкусно. В распахнутых настежь дверях – два бледных лица, одно над другим. – Саша! Саша! – Тополь отпускает листья на волю. Я – мысли. Тяжеловесные, как у статуи, шаги за стеной. Синее окно. Свёрток из газеты под мышкой. Только бы ещё минутки три. Два карбованца с грошиком. – Добре! – Хохол лихой. Папироса за ухом. – Перчик! – Там на столе. – От кого? – От... – Большие круглые буквы, ослепшие, взявшись за руки, бредут в чистом поле. Багровый – стеклянные груди с горилкой. Что у нас на Красной площади? Ур-ря!.. Повис на когтях, пьяный в пробку. Солдат шлангом крутит: ух, газок! Пузырьки-слова. Рыбы подо льдом. Рыбьи сны. Глаза без ресниц, в радужных ободках. Топлю палец в семизначной проруби. Кончено, кончено! Буквы, истеричные бабы, орут в стенках страниц: умру! – Так и будешь? – Так и буду. – Что тебе, ночь? Комната моя – коробка, залитая неярким светом, окно, полное тьмы и смутного сада. А тут – что? Стол. Обнимаю пустоту и лёд. Шкаф у стены. Читать? Тушу свет, сворачиваюсь клубком, как в утробе. Закрываю глаза. Спать, спать, спать, спать, не знаю... ничего я не знаю. Мучает белое платье в сборку. Терзает зонтик. Безнадёжно взмахивает рукой. Мазки снега тают на стекле. А теперь кто-то виноват. Толстая шерстяная безрукавка. Не забуду мать родную. Лист, ручка в пальцах. Опускаю свинцовую тонну, пишу: ночь. – Куда летаешь? – А, на все четыре стороны. – Зажжём – и Новый год. – Ой, подожди, сапог как в ведре! Варежка с вишенками. Куда ты меня тащишь? Кто-то нас опередил... – На дверце шкафа серебристый отсвет из сада. Главное для меня – уединение, я за него готов платить собственной кровью. Да вот ещё – книги. Единственное развлечение, которое оставила мне судьба, и всё-таки, и всё-таки... Как тяжело и черно в голове, как мучительно смотреть на узор обоев.

Я откидываю голову на спинку кресла и погружаюсь в размышления... Лицо обрастает щетиной за ночь. Выхожу на свет божий и сам я себе кажусь заросшим соснами холмом, который возносится передо мной зимним заснеженным утром. – Пивка хочешь? – За окном поднимается метель. Холма не видно. Лакированная фигурка чёрного коня. Лыжи на плече, шапочка с помпоном, тревожние глаза. Узкоплечий, широкобёдрый, с выдающейся грудью пол. Таял на рукавах снег. Раздевалась. У неё были серьёзные брови. Как странно, как странно, что я живу, как все живут. Голова, уши, нос, два глаза. Хожу, дышу, ем, говорю слова. У меня отец и мать и предки в глубине веков. Я двумя руками (не четырьмя, не десятью) обнимаю при любовном свидании женщину. Всё как у всех! Но я же знаю, я убеждён – что я совершенно одинок, я – сирота в мире. Я ниоткуда, ни от кого, и в никуда, мне всё кажется, что я возникаю из ничего и существую только вот в этот настоящий миг, да, только в этот, расширенный, как бездонный зрачок, миг-вечность я и существую. А всё это текущее и круго повторяющееся, этот шум времени, кошмар истории, это происходящее, вовлекающее и влекущее и меня в мире – я не понимаю, не понимаю... Я – странник. Пробуждаюсь рано. Отдёргиваю занавеску. Мартовская метель лижет асфальт. Утро. Одеваться. Рубашка выспалась на стуле. Её материя прочнее, чем мартовский снег, из этих хлопьев не сошьёшь себе будущность. Думаю о снеге косо летящем, о мокром асфальте, о городе, куда пойду и затеряюсь. Что снег, что человек – мне всё равно. Трамвай звенит под окном нашего четвёртого этажа. Фургон приходит в час дня. Тяжёлый подбородок, бритая синева, торопит. У нас всё готово. Грузчики таскают тюки. А снег? Такого ещё не бывало! Сплошной падающей стеной. Лавина мокрой метели. Залепит широкий двор с сараями, и проспект залепит, и Неву, такую здесь вольную, безгранитную, и весь город... Места, где жил длительное время. Места, где жил недолго. Места, где был краткое время. Места мимолётные. Когда я говорю: дом, когда я говорю: дорога, когда я говорю: тут, когда я говорю: там. Также, когда я читаю... Может быть, человек, встреча, или неутолённое желание... Постоянное соприсутствие в сознании собственного рождения и смерти. Роковой круг. Когда долго живёшь, или жил в одном месте, то место это в тебя врастает, и пусть ты сейчас за тысячу километров от него, на другом краю мира – везде ты, как улитка, таскаешь свой дом с собой, эту приросшую скорлупу. Это рок, это судьба. И часто мне кажется, прожив десять лет с Л., что, открыв дверь в кухню, я попадаю в дом моего детства и вижу мою мать, хлопочущую у плиты с кастрюлями, и себя самого, коротышку на табурете, и ноги мои в порванных сандалиях болтаются, не доставая пола. Снег был сырой, мягкий, лепился. Улица была безлюдна. Тёмные деревья. – Ах, люблю я такую погоду – когда сыро и туман... – И как же это я умру? Ведь это же я!.. Коридор был такой длинный. В конце его, из раскрытой яркой двери клубился в пыли луч. Там начиналось лето. Отцовская пилотка со звёздочкой. Ходили, вытягивая шею, куры. Грозди сирени над забором. Сестру зачем-то обрили наголо. Она подслеповато щурилась. Читал Гулливера – большую книгу с великанами и лилипутами. Самолёты, овсяная каша. Учитель рисования в шляпе, с длинными волосами. Скоро он соберёт свои карандаши, и я никогда его не увижу. Что же это, что же? Так я и не дорисовал тот рисунок, не дописал ту тетрадь.


10. ПЛОДЫ

– Рябина созрела, – говорю вечером. – Надо бы собрать, пока дрозды не склевали. Как-никак, конец августа. Налетят стаями, небо закроют, как ночью, и – пусто. Ни одной ягодки.

– В чём же дело, – отвечает Л., зевая. – У тебя же завтра выходной. Если бы ты знал, как я устала! – вздыхает она.

Веки опущены, как лодки на воду. Тени ресниц на тёмной-тёмной воде. Через минуту уплывает, покачиваясь, в сон, даже зависть берёт, как это быстро у неё получается. Мне бы так... Что же делать?..

Лидия Андреевна выключила телевизор, сняла очки с переносицы, спрятала в чехол. Тяжело поднялась со стула.

– Спокойной ночи.

– Спокойной ночи...

Вот один. Не знаю. Нет, нет, не читать. Что книги?.. Слоняться по квартире, слушать: капельки из протекающего крана стукают об эмаль, шуршит подъезжающая машина, хлопает дверца, раздаются приглушённые голоса.

Лежу. Закрываю глаза. Рябина созрела, говорят, рябина созрела. Может быть, усну.

Убыстряется бег дней! Сквозь сон стук каблучков. Спешила, дверью хлопнула. Половина восьмого. Что-то снилось. Стёрлось. Обидно.

Чай, окно открыто. Рябинка сгибается, грозди. Долго ей держать это бремя?

Зима придёт, снегирьки будут тюкать по ягодке.

Ну, послушаем, что ты сегодня скажешь?.. Ощущение осени – вот и всё. Слова приходят, и слова уходят. Минутки только, и жизнь.

Вот и он восходит – в намечающемся новом вечере, в туманной высоте неба. Бледный он неизъяснимо. Серп – осеннему горлу. Просвистит – и закапают, алея в сумраке, листья. Я и говорю: осень...

Спал бы ещё, спал, но в квартире над нами со стуком распахнули окно, стали громко ходить, передвигать вещи. Женский голос: да будешь ли ты вставать, в школу опоздаешь!

Ну и слышимость в этих хрущёвках! Из решета перегородки сделаны.

За окном всё, слава богу, как прежде, рябинки, клёны, полузелёные. Ночью шёл дождь. Асфальт мокрый. Шум голосов из детского сада. Лист полетел.

Ветер. Листья проносятся с искажёнными ужасом, жёлтыми мулатскими лицами. Могучее движение облаков по голубому холоду. Шатаются залитые кровью рябины.

Моё окно отрывается и летит вслед за листьями, вихрь крутит его и увлекает выше и выше в бурно-безумное небо. Окно с моим унылым октябрьским лицом, сорванное ветром, исчезает в жуткой высоте голого неба.

Ночь настает. Что ей надо? Форточка открыта, ветер её трясёт, запах сырости, шум дождя. Капелька срывается, катастрофически скользит, рисуя свой путь.

Автопортрет из капель в раме на чёрном фоне в ореоле движущихся к гибели черт.

– Что ты ищешь – спрашивает Л. – Вчерашний день?.. – Я оборачиваюсь, смотрю на неё в недоумении, голова кружится.

– Может быть, – говорю, – может быть... – И продолжаю выдвигать ящик за ящиком.

В комнате мглисто и безотрадно, как вечером, как осенью, как в октябре, как в самые разнесчастные дни. Почему мы не зажигаем свет?..

Л. плещет водой в ванной. Мало ей влажности. Передавали же по радио: в городе сто процентов...

И в этом ящике ничего такого. Господи, я уже и сам забыл, что я ищу!

Перестук по карнизу. Капля с чёрной кошачьей головой заглядывает в окно.

Спать бы, да спать. Утро мглистое. Сон тянет к себе, в свои туманные омуты.

Отдёргиваю штору, плотную, тёмно-малиновую. Открываю настежь, со стуком, форточку. Приятно обдаёт лицо свежим, сырым воздухом с улицы, холодком дождя. Вяло начинаю делать упражнения, сгибать-разгибать руки. Пронзительно звенит телефон. Беру трубку.

– Здравствуй. Как у вас там дела?

– Да, ничего. Так...

– Надо бы подвал приготовить, железом обить. Крыса, паразитка, этой зимой больше мешка картошки стаскала...

Какая ближайшая электричка?.. Начинаю искать расписание, нет его нигде – ни в ящиках комода, ни в пиджаке.

– Как твоя книга?

– Так...

Окно: сосны. Холм в осенних красках.

Лист-сорванец. Радостно ему до красных чёртиков! Ворона на спинке скамьи. Чёрное и серое. Чугун, деревянные планки. Вот скамья каркнет и полетит по аллее.

Клён-канделябр.

– Что это? – говорит Л., схватив меня за руку.

Смотрю вверх, куда она показывает. Бледнеют, увенчанные совами, часы на башне. Без пяти двенадцать.

Толпы с мешками, с вёдрами, рюкзаками, лыжами. Пятница. Впереди – выходные дни.

– Бежим и мы! – испуганно зовёт Л., – электричка покажет хвост, что мы тогда делать будем?..

И мы бежим, бежим. Карабкаемся по ступеням. Да кончатся ли они когда-нибудь?! Кажется, нет. Лестница выше и выше...

– Всё равно теперь опоздали, – говорю, задыхаясь. Л., обессиленная, опускается на ступени. Часы на башне показывают двенадцать. Ровно.

Вода торфяная, пузырьки. Песчаная полоска. Ракушки – приоткрытые рты перламутра. Что-то они говорят. Река рябит. Нет – пора. Сворачиваю – к дачам.

Переступаю порог. Спиной женщина. Чёрный берет, тонкая шея. Оборачивается, грустная:

– Ну, сколько времени тебя ждать?

Бежим по дорожке, у шпал. Темно, лес. Стальное чудовище уже выползло на свой путь и громыхает у нас за спиной, кинув вдогонку длинное световое щупальце. За поворотом по-рыбьи блеснул рельс. Платформа должна быть, а её – нет.

– Но это же не поезд! – говорю в испуге, – ты посмотри: это же не поезд! Боже, куда мы бежим?..

Вот и суббота. Л. отдёргивает занавеску:

– Туман-то какой!

Позавтракали, собрали сумки, поедем. Я выбрал две книги – жёлтую и чёрную.

Электричка мчалась и мчалась с гулом, свистела. Я протирал запотелое стекло. Осенние краски. Держал книги в руке, так и не прочитал ни строчки.

Поднимаюсь на наш третий. Тяжёлая сумка, на ремне через плечо, в руке ведро, полное слив. Звоню.

За дверью шаги, шорох. Негромкий голос:

– Кто там?

– Это я. Открывай скорей.

Вхожу. Она в синем и белом, улыбается. Волосы окрашены охрой. Ей идёт.

– Вот, – говорю, – сливы.

– А я смотрю японский фильм. Интересно – кимоно, поклоны.

Иду за ней в комнату, на экране телевизора (цветной, недавно купили) мужчина и женщина, красивые, грустные японцы, на фоне зимнего пейзажа, синих снегов. Печальный у них разговор.

– Да это же снежная страна! – восклицаю я. – По повести Кавабаты. Ну, да... Ах, как жаль, что я так поздно...

Вышел из метро: дождь, зонты. Листья мокнут в лужах, утопленники. Да что ж это такое: не рассветает, а уже восьмой... Промелькнуло белое и красное, тускложёлтые, запотелые стекла – вагон.

Весь проспект впереди – в мутном, косом дожде, асфальтовая, сырая тоска, убегающий вдаль трамвай...

Ах, боже мой, какая слякоть! Увижу ли я ещё что-нибудь сегодня?..

Утренний полусвет. Стол, какие-то тексты. Лампа под бледно-розовым колпаком. Ключ, бронзовый, зубчатый, как пила. Что им открывать? Не знаю...

Занавеска, отдёрнутая, поникла, вздрагивает. А, может, это и не занавеска вовсе? А что?..

Ну, хорошо, хорошо. Октябрь, первое число, утро. Придёт ли, в конце концов, кто-нибудь? Или я один?..

Мало осталось. Бурые и оливковые. От первых дней мая до конца ноября.

Ноябрь и есть. Снегирьки пепельно-розовые. Ягоды мороженые. Ворона ворошит снег. Нашла что-то, накрыла лапой, тычет костяным носом у себя между растопыренными пальцами.

Одна половина окна чистая, другая в испарине, с бахромой капелек. Несколько капель – большие, налились.

Срываются, начинают движение, пересекая пустыню окна и перечёркивая пути друг другу, точно маленькие кометы, тянущие за собой влажный след.

– Какая у тебя тяжёлая голова. Наверное, полная чёрных мыслей.

– Куда же мне её деть, в таком случае? Может, чем тебе на колени, лучше – на рельсы?..

– Что у тебя, действительно, в голове? – говорит она.

Стекло. Обнимаю – прозрачное, ужасное, в кровь изрежусь! Изменится ли что-нибудь у неё в лице?..

Нет. Лицо Л. холодно, равнодушно. В окно дует.

Снежок у Астории. Дубовый лист оливковый, с загнутыми лапками, как мёртвый. Швейцар в позументах. Отъезжает плоская машина. Мне, собственно, к Л. Предприятие, полное женщин, шьющих.

Кирасир-Николай обнажил палаш. До декабря рукой подать. Мойка, грустно. Набираю цифры.

Ждал одну, а по лестнице две улыбающиеся женщины, сумку несут за две ручки.

– Я тебе ещё одну привела, – говорит Л.

Целую бледную щёку. – Как дома? – спрашиваю, – как мама?.. – Заглядываю в сумку. С сахаром, оказывается.

– Дорогонек он теперь. Что завтра будет? – говорит Л.

– Пора бы уже и отвыкать от сладкой жизни, – весело замечает другая.

– Ну, мы пойдём, – говорит Л., поправляя мне шарф. – Работать надо.

Взваливаю "сладкую жизнь" на спину. Ничего, не так уж и тяжело, как казалось.

– Говорил же я, что всё опять растает. Ну, какая может быть зима у нас в ноябре!.. – громко произносит кто-то на задней площадке троллейбуса.

Выхожу на "Гоголя". Дальше пешком. Вдоль мрачного, оттаявшего, просвеченного огоньками с набережной, сада. Слева – тёмная, гигантская, ощетиненная ремонтными лесами, масса Исакия. Толсто блестят колонны снизу, отблеском фонарей.

Нева. Ветер сильнее. Скала, конь. Ворона на лбу императора.

Три мутных лампочки. Поезда нет. Где же поезд?..

Спички на ветру, в билетной кассе – темно. Стучи, стучи...

С утра метель. У крыши соседнего дома завивается седая борода. Вчера ставил вторую раму, возился до двух ночи, подгонял, замазывал, затыкал. Чай у окна, на метель смотрю.

Калитка стукнула, каракулевая шапка, улыбается, взмах руки.

– Замёрзла! Чай...

Каждая пурпурная гроздь припорошена снежком. Листья рыжевато-золотые. Покачиваются. С чашкой чая у окна. Тихо.

Хлопья лижут асфальт. Утро. Проезжаю в автобусе Старокалинкин мост – столбы гранита, якорные цепи, чернила воды.

Щетина отягощает лицо, как набережную – чугунная решётка канала. Кто я?

Женщины в плащах холодны и, когда проходят мимо, от них веет сырым снегом, влагой. Мятая малина губ. Вот одна такая вошла на остановке, шуршит зонтом, складывает, текут капли. Лоскуток талона в зябких пальцах: пожалуйста. Где-то эти пальцы я уже видел. Во сне?.. Возвращаю прокушенный компостером талон.

Ветер сдувает с тополей в канал мокрые шапки.

Толпа, газета шуршит, набережная прогибается, фонари в глубине чернил, взвывшая морда грузовика.

Шестиэтажное, в окнах темно. Опоздал?..

Стою, стою, никто не выходит.

Переулок засыпан снегом, зимует машина. Кошка пробежала. Старик вышел из противоположного дома, с палкой, в толстом пальто. Постоял, сомневаясь, трехногий. Снег летит.

Первое, что я слышу – голос, что он так громко, так сердито требует? Так темно, так рано!..

Голова, круглая, бритая – как большая капля. И, то жующий пищу, то произносящий жестокие слова, рот.

Метёт и метёт, колкий. Фонари – сосуды сияния. Слева, за садом, улица в жёлтых огнях. Трамвай бежит, два пустых вагона. А там что? Тёмная громада, округлость купола, мрамор колонн в бликах... У кого бы спросить: который час...

Женщина в белом? складки оконного платья... Ночней, чем вчера. Нева, двух игл не видно. Скала-наковальня и всадник.

Чудище с широким кузовом остановилось на дороге, гребёт, урча, под себя лапами.

Цепочка следов в шахматном порядке – на талом снегу. Шёл и исчез. Нет, стоит у дверей, затаился. Приказано сменить? Или убить?..

Это не погода. Это – горе. Холодно лежать в сырых пеленах подкидышу, на площадке перед дверьми, на гранитных параллепипедах. Разрыдается – и опять будет слякоть.

Чашка. На белом фарфоровом дне – щепотка хлопьев, янтарная каёмка – след выпитого чая.

Пепельно. Крыши курят. Талые следы у калитки. Забор – ружья в чехлах. Старуха и собака удаляются в разные стороны...

Следы. Тут все прошли. Ставлю и я – свои, и они убегают, стираясь, бесследно. Никуда я так не дойду.

Книга. На середине закладка – чёрная и красная тушь: в мучительной гримасе лицо. Тело – отросток стального пера, истекает писательской кровью.

Они сидели на задних лапах. Трибунал – пять белых волков. Ждали моего ответа. Я понимал: поздно. Тянуть немыслимо...

Задрав голову, раздираемый тоской и отчаяньем, я протяжно завыл. Это напоминало жуткий вопль проносящейся по площади пожарной машины.

Нож стоял над домами. Двери отсутствовали. В каждое окно заглядывал – неумолимый. Я был один. Я не мог закричать.

И просыпаться-то не хотелось. Знаю: поздно уже, рассвело давно. Что снилось – никак не вспомнить. Сны растаяли, утекли на глазах, оставив влажную дорожку...

Это то, что за окном – когда отдёрнешь тюль. Унылые крики ворон, мартовская сырость, мутно. Сучья в капельках. Лужи с зелёным ледяным дном. Клочки бумаг. Дождик, круги побежали. Мокрая ворона ходит по лужам, что-то ищет, внимательно склонив клюв.

Ну и день! Сапоги достать, зонт...

Деревья залеплены мартовским снегом. Может быть, последним. Мутная метель, влага хлопьев летит в лицо, в глаза, тая, струйки текут, щекам щекотно. Шёл бы вот так, и шёл, оставляя цепочку следов в этом безнадёжно белом, осуждённом завтра растаять, исчезнуть, как сновидение...

Этот март, эта мутность. Грязь в городском саду, газета – утопленница. Кони встают на дыбы, рвут узду. Седоки угрюмы – не раздвинуть эти дома, эти граниты по сторонам пленной реки. Эти лица, эти машины, эта слякоть кругом, этот март.

Как светлей – так опять за своё. Лёд уходит, куда нам плыть?

Канцелярский магазин около метро. Ручку купил, лиловую, колокольчик. Дома никого, не пишется. Снег талый.

Беру лист, вожу пером по бумаге. Что ж, всё-таки, хоть что-то. В процессе письма получается непредсказуемое.

В апреле асфальт сух. Ветер крутит пыль и бумажки.

Приснилась прекрасная фраза из четырёх слов. Но к утру заспал. Никак не вспомнить. Начала и концы брезжат и тают.

У метро опухшие забулдыги продают подснежники, голубые, как глаза ангелов. Продадут – опохмелятся.

Тянет в лес.

Восстановить цепь утрат, вспомнить, что я терял, и посмотреть, с чего же началась эта череда, эти утраты, одна, влекущая за собой другую, и что из этого получилось, что стало со мной, и чем кончится.

Состояние пишущего, когда пишется само собой, как дышится, когда и не замечаешь этого, когда перо бежит по бумаге, или бродит по странице, как в заброшенном, кажущемся пустым и белым, саду, где по мере прохождения пера, проступают в одеждах слов образы и видения. Перо споткнётся о какую-то невидимую преграду (камень на дороге, калитку, порог старого дома), остановится и задумается.

Апрель – печальный зверь с бурой, грязной шерстью, его не приласкаешь, и разговора с ним не получается. Он не понимает слово "желание" и слово "невозможность". Он совсем не понимает слов. В его мутных, бездонно-зелёных, ледяных глазах тоска. Неизменная тоска голода. Чем я его покормлю? Выворачиваю карманы – ничего, дружок, нет. Я могу покормить только самим собой... Я предвижу, что это когда-нибудь плохо кончится, и этот печальный зверь однажды меня проглотит со всеми моими потрохами, со всем моим отчаяньем.

Апрель идёт за мной по пятам, волоча по лужам унылый, понурый хвост. Так мы дойдём до парадной моего дома, и он будет подниматься за мной по ступеням, оставляя стекающие с лап грязные лужи. Даже палки нет – его прогнать, и, конечно, конечно же, я не успею проскочить в квартиру и захлопнуть перед его носом дверь. Нет, не успею.

Утро небритое, городской сад, щетина сучьев, круглое лезвие восходящего апрельского солнца. Псы летят по аллее, вскидывая упругие лапы, гнедые доги. Скучающий Геракл ждёт их, облокотись на мраморную дубину.

Полноводным потоком жёлтое море Адмиралтейства и парусник на золотом всплеске шпиля.

Солнце, засучив рукава, принимается за бритьё. Шее моей прохладно в вороте распахнутой рубашки.

Две девушки с маленькими, бледными грудями и наглый парень.

– Ты что – интеллигент? – спросила одна из девушек, – что ты нас так разглядываешь?

– Конечно, интеллигент, – ответил я, – поэтому у меня и мозг так устроен – девушек разглядывать. – Они захохотали. Парень сказал: – Ты, надеюсь, понимаешь: тебе придётся отсюда убраться.

Я покорно пожал плечами:

– Видимо – так.

– А знаешь что! – вдруг говорит парень, – я тебе Ляльку даю, – кивает на одну из девушек. – Вся в твоём распоряжении. Но – только один раз!..

– Хорошо, – говорит Лялька. – Так уж и быть, помойся в бане и приходи в пятницу.

Зелёная трава, небо в мае. Тишина и зной, горячие удары – солнце, сердце. Нагая девушка за кустом сирени. Ева. Всё это хорошо, но где тут море? Я не знаю. Что-то голубое, переливается. Удастся ли мне сегодня утонуть, уснуть на ярко-жёлтом дне, в танце лучей…

Теней нет. Ушли в землю, улетели в зенит. Полдень.

Кто-то зовёт: – Адам! Адам!

Голос такой молодой, звонкий, певучий, пьянящий... или это только чудится моему обманутому слуху в тишине, в жаре, в дрожащем пустынном воздухе?..

Июльское небо, троллейбус. Кваренги, кони, яблоки, рубли, липы. Лицо в солнце, улыбается. – Гуляете? – Тащит мальчика лет семи, худенький, бледный, смотрит задом наперёд, унылое любопытство. Она не обернётся. Уплывает золотистый загар, прививка оспы, алое платье, открытое, с тесёмками.

Пушка – полдень! С неба сдёрнули пелену, и я увидел его в истинном, грозном виде.

Она, держа мальчика за руку, перебегает с ним дорогу. Идёт в саду, в лучах, в блеске. Всё!

Пустыни сытые, тупые. Ларьки, рыла, рубли, мухи. Освещённое солнцем лицо? Нет...

– Эй, сколько времени?

– Полдень.

В стёклах сумерки. Тюль вздувается. Сейчас усну. Целая ночь: спать, спать, спать, спать... на улице кивают смутные головы... Кружочки лап на свежей зелёной краске. – Кипит!

Пью – китайские драконы.

Надевает голубую блузку, белую юбку. Яркий, смеющийся взгляд.

Мысли путаются шелковистыми нитями в дождевом шуме... Солнце. Маленькими глотками пью чай, горячий. Слива за раскрытой створкой, в блеске, в ветре. Фиолетовые, сгибают ветви, плоды.

– Посмотри! Ничего ты не видишь!

– Пойдём в лес.

– Ты что! Там под каждым кустом – душ...

Яблоки-паданцы, с восковым румянцем, с червоточиной, на дорожке.

– Осторожно, не споткнись.

– Ничего не вижу.

Я в трёх шагах, в тени веранды. Вздрогнул одновременно с женщиной и с задетым ею листом сирени, похожим на вырезанное чёрное сердце. Щекам жарко.

Растения в кадках на полу, веера пальм. Будто юг. И дождь дробно барабанил за стеклянной дверью, по кафельным плиткам у входа.

– Пойдём, я тебе покажу...

Вот она идёт из волн. Грудь в блеске бронзовых капель. Лицо надменное, неумолимое – как у статуи. И так каждый вечер.

Налетало тёплое крыло, сад в парусах. Небо – столбовая дорога огненных колёс. Месяц, огромный, оранжевый, долго стоял на западе, как великан-страж сада волшебных яблок, гигантских груш и слив величиной с бочонок. Потом, зловеще побагровев, погрузился в тучи. Торчал только кровавый кончик серповидного ружья. Дверь дома, брюзжа, отворилась: – иди спать.

Усталая, в синем плаще.

– Больше ты мне ничего не хочешь сказать? – Она чего-то ждёт. Лицо, как незашторенное окно.

– Что же тебе ещё сказать. Яблоки созрели.

– Ну и собирай свои яблоки.

Сентябрь. Ветер срывает сырые и пёстрые числа. Стол, стул, кровать.

Сюжет-людоед пожирает мои вечера. Гнать пером по листу стаи неукротимых фраз. Свирепость писательства. А чуть засереет в окне скучный городской рассвет... Какое бессилие! Какая опустошённость! Пойти погулять?..

Люди, машины. Город тревожен. Что там – в промежутках дождей? Водосточные трубы, смесь шагов и шин, угроза наводнения, ночью хлестал дождь. Вот и сейчас...

Уткнув перо в сентябре, я очнулся от пьянства чернил сереющим, как грифель, ноябрьским утром. На столе толстая рукопись. Что с ней делать?


11. СКВОЗЬ СУХИЕ РЕСНИЦЫ

Зима, семипалая, сжимает снежок. Отгибаю палец за пальцем: понедельник, вторник, среда... Отогну седьмой – снежок и выпадет. Новый год. Утро, тёмное, зимнее. Сад. Гоголь снежком осыпан, как в горностае. В аллее, в мутном свете фонарей, матросы делают гимнастику. А корабль у них высоко в небе... Сомнение: пучок разноцветных путей в руке. Новый год. Новая белая рубашка. У лица нет лица. Зеркало. Люди на улице. Чистый шпиль. Зябнет золото. Никто не снится. Имя, счастливое, гуляет по губам. Чьё оно? Утро, матросы бегут. Нет огонька в глазах, как у чугунного Гоголя. Буду записывать так себе, озирая несущееся сквозь сухие ресницы. Люсьен Левен. Желтоватая проза. Лимон и грейпфрут. Две янтарных свечи в малахитовом подсвечнике. Коробка ананасного сока. Чай с птичками. 3-х литровая банка липового мёда. Полки книг до потолка, справа и слева. Платон, Сервантес, Марсель Пруст, Гоголь, Пушкин, Блок, Гамсун, Вирджиния Вулф. Ёлка, блестящие шары, розовые и красные. Будильник: 10 минут шестого. Брусничные занавески задёрнуты. Я, в кофте цвета кофе со сливками. Пью кружку с розой. Чудно блещет месяц. Трудно сказать, как хорошо ясной морозной ночью потолкаться в куче смеющихся и поющих девушек. Русь, что ты от меня хочешь?.. Узор зимних веток в саду в тёмном воздухе. Я по первому снегу бреду, не звоню ему, боюсь. Стерн, Леонардо, Афанасьев. Царевна-змея. Скорый гонец. Золотая гора. Клад. Медведь на липовой ноге. Страшно... Город, сыро, груды грязного снега. Лейтенант ГАИ, рыжий, в шубе, с бляхой. Рисала. Солнце встало на западе. Нет уж, пардон! Утираю руки. Крестьянка на Некрасовском рынке плакала, из глаз текли по щекам овощи: морковь, свёкла, огурцы, помидоры, лук, капуста... Говорят, что я бываю иногда майором, у нас в спальне под кроватью. О, какая это мука! Я подхожу к нашей улице. Но что это? Почему – толпа? Пожарные машины, милиция... Не пропускают. Где наш дом?.. Широкая река Ване. Много вопросов толпится у меня в голове и вокруг неё. Лестница-Сократ мудро морщит ступени. На персидском ковре кувыркается серебристая моль. Майор – игральная карта. Найди её в колоде (как войдёшь – верхний ящик справа) и умри смертью храброго Христа, распятого на автомате. Матросы делают гимнастику, выдыхая морозный пар. Гоголь в белой шапочке. Вогнуто-выпуклый, двуликий, смеётся внутрь, смех с бубенчиками. Прыжок в бездне. Войдёшь в пещеру, и будет приход трёх неторопливых гостей. Будь крепче камня, но не до конца дня! Огромный плод несъедобен. Созерцай сквозь щель. Мощь в пальцах ног. Поднимешься в пустой город. Будут речи, но они не верны. Внезапно придёт человек в алых штанах. Меняют города, но не меняют колодец. Просвечивают рыбы. Голоса пернатых поднимаются в небо. От летящей птицы остается лишь голос её. Промочишь голову – ужас! Ах, птица-тройка!.. Матушка, за что они мучают меня, льют мне на голову холодную воду? Спаси твоего бедного сына!.. Купил батон, горячий, только что испечённый – из рук девушки. Вечер. Мне 49. Я не ядовит и не брит. Небо чернеет. Венера за шторой. Чудачества дез Эсента. Звезда ярче. Одиночество – тоже. Не могу ли я достать прозу Аполлинера? Что-то мы с ним перепутали. Метерлинк. Амброз Бирс. Стальное кольцо нацелено в лоб. Пчёлы спят в тихих домиках. Зеркальный сапог блеснул в конце улицы. – Вы не видели негра? – Часы показывают чисто: пять усачей. – Куда идёт корабль? – К блядям. – Ваня! – кричит она, бледная, как экран. КОНЕЦ. Звёзды. Буду читать красный том. В полночь зажёг нежное пламя. Задую и – спать. Башня в чешуйках. Как жаль, что уже напечатано. Купил килограмм гречи. Не вспомнить сюжет сна. Сейчас выскочат волки. Лыжи шелестят по шёлку, как по ландышам. И под луной тени. Чистый полёт. Супрематизм неба. Погасло. Рыдала в темноте в девятом часу в пятницу. Я закрыл калитку. Сосна красная. Во сне я долго скатывался по крутой жёлтой дороге. Думал – в баню, а теперь не знаю. Печка. Пьер Лоти, узоры звёзд. Вернулся – оттепель, Л. молчит. Синие коробки. Вороны надрывно каркают на рассвете. Дверь на балкон – приоткрыта. Куда ушла Л.? Зря вернулся. В квартире пронзают меня отовсюду ножи – сверху, снизу, с боков, сквозь стены... Снег стучится в окно – я не слышу. Солнце – свежий, золотистый круг. Снежок влажный, озарённый. Опрокинул ведро с мусором в бак. Показались кошки, тощие, с пугливыми глазами. Вороны терзали что-то. Потом потемнело, начался снегопад. Нет, я так больше не могу. Разве это жизнь? Среда, четверг. Будет ли ещё что-нибудь?.. Мандариновые корки на снегу. Глазам радостно. Весь вечер молчали. Я – в кресле, с книгой. Она – пасьянс раскладывала. Вышло – измена, смерть. Чьё ж это такое счастье? Она говорит: её. А мне хочется думать: что всё это – моё. Кругом виноват. Всё равно. Ни к кому не пойду, никуда не поеду. Буду я всё хуже и хуже, всё виноватее, всё круглее, сам с собой. Шёл за девушкой по улице. Сиреневая куртка, сапоги с прыгающими кисточками, соломенная причёска, агатовая заколка-бабочка на затылке. Так и не оглянулась. Воскресенье, фонари. Пустой утренний трамвай проплыл, искря. Сад вздрагивает в сыром снегу. Гоголь мрачный, обмыленный метелью. Стою перед ним, смотрю. Он меня не видит, с залепленным лицом. Все дни без строчки. Как писать, чтобы речь лилась – талый ручей? Музыка?.. Читаю Октава Мирбо "Дневник горничной". Издание 1906г., с ятями. Купил в букинистике на Невском. Что-то случилось с моими словами: они перестали меня слушаться. Они не хотят отзываться ни на мою отчаянную мольбу, ни на яростные угрозы. Они презрительно молчат, как мертвецы, мало того: сегодня, чтобы меня подразнить, они с самого утра начали крутиться, крутиться, и вдруг понеслись густым бредом заоконного снегопада, и тогда на меня повеяло ужасом окончательной немоты... Ну вот, зачем это? Никак мне не избавиться от пафоса фраз. Туманное утро, сад в воде, вороны и Николай Васильевич. Купил Плотина трактаты, две тоненькие книжечки. Тают на глазах. Купил Афанасьева: "Поэтические воззрения славян на природу". В трёх красных томах. Сезанн, Сезанн, открой дверь! Не открывает. Слова липнут к листу, как ракушки к брюху кругосветного корабля. Книга – созданный словами, другой космос. Вечер, луна, карканье ворон. За чёрными деревьями Медный Всадник на фоне румяно-золотой зари. Мальчик гуляет, злая луна, ветер с соломенными усами выглядывает из зарослей, сон пятерых солдат у костра, граната летит – стальная кукушка, космос сидит на пригорке, курит, пуская клубы Млечного пути, у него безжалостное, железное лицо, ружьё за плечами. Омерзение откроет Америку, если гласные будут, как слышатся. Омерзение, судари мои, скоро достигнет уже минус две тысячи по Цельсию! По Фаренгейту – фарс с фейерверком северного сияния. О, как я мёрзну от подобных перемен атмосферы! Такой уж я, знаете, зяблик. Голова моя – глобус, и больше ничего. Макушку мою сдавила ледяная, опушённая арктическим снегом, шапка. Это не шапка – это чугунный горшок, в котором деревенские бабы, обыкновенно, варят щи. Господи, как мне его скинуть с моей несчастной, горемычной головушки? Дурак! – кричат мне. – Дурак! У-лю-лю!.. Извините, судари мои, я очень хочу спать... Хожу вдоль полок, перебираю книги. Проснулся, отдёрнул штору – опять зима. Всё бело, всё в снегу. В доме проснулись оса и комар. Понедельник, капли. Дюренматт. Боюсь расплаты бессонницами. Деньки! Март. Ещё страничка. Лицо закоптилось. Мамита. Павлин. Майор мой сентиментален. Осталось шесть дней. Увидел из-под арки ворот на бульваре. Удар молнии с ясного неба. На углу брошенный дом, шесть дырчатых этажей, будёновский шлем. Глухой голос из телефонной трубки? "Цезарь. Идущий на смерть, приветствую тебя", и невольно улыбаюсь. Красный передничек. Касания её пальцев волновали чрезмерно. Особенно, когда стала приглаживать мои волосы тёплыми ладошками. Певица голосила о любви, об урагане страстей, о капитане в белой морской фуражке. Пол передо мной был залит солнечным светом. Молодая, с накрашенной губой, тащит дитё в тележке. Родился Гоголь. Метель. Иду к коням. По Неве плывет шинель, бурая, солдатская. Утро, клочок синевы, перламутр наплывающий. Три чайки уносятся над десятиэтажным домом. Странная грусть, талость... Колеблются верхушки двух тополей. На верхнем этаже, от балкона к балкону – гирлянда белья. Сырые мартовские метели. Перекличка ворон, таянье, туманы, обнажение земли, асфальта, тайн грязи, захороненных зимой, мёртвых, истлевших бумажек, записок, сновидений, самоубийств. Там, внизу, лежат, не успев распасться, все тела, что выбрасывались с этажей в тёмные, зимние, ужасные месяцы. Когда же придёт дворник с граблями?.. Что-то брезжит и днём и ночью, снится в тревожной глубине снов. Растёт и растёт волненье, какая-то мука, наслоение жемчужной боли в раковине на дне неведомого моря... Зачем мне ещё и это? Бельё между берёзами. Дом лучезарный, на верхнем, шестом этаже – раскрытое окно, девушка. В парке урок физкультуры. Шумная ватага третьеклашек, мальчики и девочки. Учитель, пузатый, в синих штанах с красной полосой, крепкая, курчавая голова, командует с восторженньм удовольствием, зычно и весело: – Сюда, на травку. Становись в ряд. Начинаем крутить руками, как мельница. Раз, два, три – начинай! – Третьеклашки вразнобой крутят руками, радостно визжат, вскрикивают. Солнце слепит. Высокая, надменная брюнетка в белом берете. Мучительно чёрные волосы. Смотрел, пока не прошла. Неожиданно жестокое волнующее мгновение. Солнце, ручей, тополя в почках вдоль дороги – всё жестоко. Устал. Не крутится колесо. От осени через зиму – опять к этим тонам. Академия художеств утром. Апрель, веточки. Вышел из дома – луна! Огромная, жёлтая, низко. Зеркала льда. Верба. Туман. День как Дао. Ворона на чёрном льду. Ветки в почках на сером небе. Воздух, девушки. Стена блестит. Капли. Чистая запись. Чай. Прогулка в бурю. Три брусничных томика. Утром спрятала под берет кудряшки. К врачу – на другой край города. Я смотрел в кухонное окно. Снег. Везли кровать по Стачек. Шофёр: я совершенно не знаю юго-запада. Мостик, золото в канале. Зайти в Дом Книги? Мойка, зонтики. Пушкин. Ему шестьдесят – а он в Германии. Солнце-самосожженец. Пить водку в талом саду. Сад воскрес, облака. Кораблик сквозной, золотой. Куда нам плыть? На Невском крутятся три девушки в сиреневых шляпах. В Лавке писателя купил Жакоба и Сен-Жон-Перса. Цветы, птицы. Над истлевшим ковром голубые глаза. То тут, то там – лимонницы. Внизу, за ветвями – яркоизумрудное поле. Солнце, облака, ледяной ветер. Парад на Красной площади, полки ветеранов, старики в орденах. Речь высокого, красивого американца. 1418 дней войны. 27 миллионов погибших в Советском Союзе. Дождь, серые капли. В саду мокнет травка. Холодный май. Я в ватнике сижу у окна, смотрю в сад: зеленеющие в каплях кусты смородины. Повествовательный темперамент? Или это что-то другое? Забыл. Жара, сирень, бабочки, купаюсь. Траурная старуха пронесла завёрнутую в газету сирень. Зелёная трава и небо в мае, забытые слова о божьем рае. Зацвели рябина, вишня, боярышник. Купаюсь. Взобрался по железной лесенке. Капельки щекотали, скатываясь. Кабинка была занята: четыре стройных золотистых ноги. Глазам было больно, увяз в горячем песке. Вечером, в восьмом часу – страшная гроза! Молнии, ливень, шум потопа, взрывы грома. Дом сотрясался от небесного грохота. Я сидел у раскрытого окна на втором этаже, ждал – ударит, убьёт мгновенно. Превосходный конец. Но стрелы пролетели мимо. Нагая девушка с сиренью грустила под узорной тенью... А дальше не сочиняется. Лето. Любовь, Элеонора, чёрные, взятые у воронова крыла, волосы. Грусть-тоска. Вороново крыло Элеоноры. Оно уже пролетело. Окучиваю картошку. Леночка, дачница. Я всё ещё храню очарование нашей краткой прогулки. Город химер. Вавилон, Фивы, Ниневия, Содом, Иерусалим, Афины, Рим, Лондон, Париж, Нью-Йорк, Петербург. Город солнца. Жало тоски притуплено. У раскрытого окна. Книги. Печатный поток. Звёздные реки и огненные валы, плещущие в небо. Мутные, пепельно-серые океаны Скуки. Электричество, встреча плюса и минуса. Удар молнии в лицо. Обнажённое сердце. И. Кеплер – "О шестигранных снежинках". Сновидения и бессонницы, нечто на бумаге. Не нужно перечитывать и не жаль забыть, оборвав на полуслове. Это книга. Она то пишется, то спит. Рождается на бумаге и растёт, как дерево, как гора, как снежная лавина с ужасным лицом низвергающегося человека. Она – я. Иногда удаётся думать огненными буквами на бумаге, и она обращается в пепел, по двору летают бабочки сажи, и мне уже не прочесть ни строчки на их крыльях, не посмеяться и не погрустить. Священное безумие. Обоюдоострые мечи, как в анатомическом театре. Сижу с чаем у вольного окна. Клёны, зелёные носики. Стриж безоглядно перечеркнул небо. Холм в венке ромашек. Травы-великаны перекидываются васильками, колокольчиками. Купаются кувшинки. Голова болит. Спал в духоте, с закрытой форточкой, боясь комаров. У Л. тележка с вещами, сумка. Поезд её увёз. Сказала: у нас не любовь, а сношения. Слово-то какое. Почему не пишется, слова не льются? Кто пишет? Тот?.. Читаю о Пиросмани. Читаю Ивана Шмелёва. Она сказала: посмотри, какие наивные облака. Июль, утро, выхожу из-под арки ворот. Низкое солнце бьёт в глаза. Трамвай, красно-фиолетовый, Иван-да Марья, гремя по бульвару, поднимает пыль. Тон неба сине-голубой. Хмурый. На плече невыспавшиеся звёздочки. Сложность и свежесть – что это? Слепил закат. Гигантский бронзовый шар, казалось, издавал стон. Две неподвижные человеческие фигуры на площади отбрасывали длинную тень. Одна из них была статуя. День смерти Лермонтова. В палате сумрачно. Я лежу возле матери, завёрнутый в пелёнку. В окно из-за морщин глядит страшная снежная страна. Крадутся волки и бандиты. Отец на соседней кровати спит в амуниции – в кителе, сапогах, положив пистолет под подушку. Огромное мокрое колесо года. Ещё шаг и зима. Листья в бисере. Я один и вокруг меня молчание. Сиденье, обитое звёздным бархатом. Это вращение не остановится. Не забыть – убить себя в сентябре. Песчинка, прилипшая к шине, катается перед моими глазами. В моём окне шелест капель. Я и ты. Осколки не складываются. Так и пишу – в год. Широк этот стол. Лист стекла. Пытаюсь дать себе прозрачный отчёт. Чудовищная книга без начала и конца – я не решался подступиться. Он, дождь. Не живётся. Утро, вихри. Я с ужасом подумал о моей одинокой дороге. Распахнутся, как сентябрьская карусель, леса. – Ах, Вы знаете, там была масса грибов! – Лицо прислонилось к стеклу. Отступило в судорогах. Царственные виды. Арбуза хочется. Мило – чашка. Хочет чувствовать себя женщиной, получать подарки. Читал дурацкие книги. Час, другой, третий. Едем, шушукаемся. Показывается голова и через минуту исчезает за лесом. У нас впереди целая ночь. Полёт в хрупкий, рискованный час первых сумерек. Зубастый город кого-то жуёт в густом тумане. Во всяком случае – не предмет моего любования. На их равнинный глаз – гора. Мне пока достаточно для целей. Дом, который я себе построил. Он весь состоит из стеклянных стрекоз. Отделилась и висит, вращая рот, пытается что-то сказать. Не терпится лечь. Кое-кто может оказаться. Рябина, клёны – золотые драпировки осени. Зеркало, три створки, в каждой – я, в сером свитере, ещё молодой. Череп, скелет. Осень, восемь колонн. Кваренги. Усыпанные листьями дорожки. Она подошла ко мне, улыбаясь, вся в чёрном, короткая юбка, высокие каблуки, волосы узлом, стройная, тонкая. Подала три грецких ореха: – если Вы не слабый, расколете. – Вы опасный человек: читаете одним взглядом целую страницу. Вы так и людей читаете, как разведчик. – Золотой клён, горький дымок, шорох шагов, сладость тлена, крик петуха. Обратно – луна. Жёлтая стена углом, две трубы. Жёлтое полуоблетелое дерево. На стене элегантный молодой человек в костюме с галстуком держит телефонную трубку. "Мобильная связь – новому поколению". Канал глиняный, нищенский, мутная вода, грязно-багровые корпуса заводов. Небо – рябь. Густо летело золото с лип. Луна в чёрных облаках. Читал вполголоса наизусть: Улялюм. Отговорила роща золотая. Бесследно канул день, желтея на балкон. Лесом мы шли по тропинке единственной. В пустоту, неуслышан. Тепло, мотыльки во тьме. Вошёл в парадную – пепельно-жёлтый в чёрных пятнышках сел на ступеньку. Печаль низвергает человека с вершин совершенства. Спиноза шлифует чистые линзы. Гоголь, дождливо, белые колонны. Под зонтом тороплюсь на Галерную. Двор в мокрых тополевых листьях. В печурке ярко горят доски. Рабочий их ворошит. Запах кипящей смолы. Я встал из-за стола. В белом плаще, уходя, помахала рукой. Следил за её чёрными длинными волосами, пока не исчезла. Сфинксы, фонари. Чёрные краны на громадной заре. Огненный росчерк низвергающегося самолёта. Сад едва прикрыт последними лоскутками. Барабанная дробь за воротами – взбодрить матросов. Кораблик в голом синем небе. Сегодня у меня семь пальцев – справа. Слева – перст, бронзовая башня. На дорожке лежит пьяный парень с деревянными брусьями, рваная куртка, штиблеты. Брусья свеже-оструганные, крестом. Парень рухнул на них, подвернув окровавленные кисти рук. Над ним обрюзглый старик, голова обрита, обмотана грязным бинтом. Толстое синее пальто с лисьим воротником опоясано верёвкой. Наклонился к парню и тормошит за плечо. – До Марата триста метров осталось, – говорит он, простирая пальцы в безрадостную даль октябрьского сквера. Мглисто. Коломенский мост. Мяч в канале. Слышу рост волос на спящей голове. Отодвигаюсь к краю. Ластясь, обвивается вокруг шеи. Заметят зебры! Тут у них посты через каждый метр! Трое курили. Питону плохо. Плечо перестало заслонять. Бело-голубая геометрия комнаты. У потолка два жутких жёлтых шара. Больничная палата. – Кто там? – Ленэнерго. – Что ты делаешь? Не открывай! – Идёт через двор в пальто с меховым воротником, в круглой меховой шапочке. Бегу открывать. Золотое небо и два розовохвостых низвергающихся самолёта. Требуются мойщицы-убийцы. Чиф державный. Нежное небо. Кожаные куртки, дубинки свисают на петельках с рук, лущат семечки. Между ними сидит в месеве снега, опустив голову, седой старик. Тоненький месяц, рынок, мясо, лязгает гравий. Луна. Арка. Гороховая. Себастьян Рок. Канал. Три тополя. Замахнулся пером. Вход со двора. Четыре заснеженные ступени. Праздник за фасадом большого здания, танцы на площадке. Левушка, с которой я хотел уйти. Взлетел через рамы, едва протиснулся, попал на чердак, стропила, стены нет. Показывал девушке – как я умею летать. Этот закат и на завтра обещает не худшее. В троллейбусе – вонючий, заросший, в красном армейском околыше, подступив к девушке, визгливо предложил: – Я хочу говорить с Вами на моём родном языке! – И громко затараторил по-татарски. – Подбери в подворотне! – Испуганное и пёстрое показалось из смежной комнаты. Горбатыми руками мнёт гостя, тащит в квартиру. Челюсть чемодана отвисает. Барахло и книги. Смотрит, смотрит Пётр: стремительное движение тарелок завораживает. А жонглёр незрим. Отвращение к буквам! Ужас, ужас, ужас! – Такая история! – бьёт стол кулаком. Я пишу. На руках семь пальцев. Рукопись растёт, разбухает. Шут, сокровище, дубовый ящик. Оставьте – я сам! Льдинки скользят с писком и рассыпаются. Железные листья. Невы нет. Статуи. Я дожил до тусклых дней. Разболтался. Слякоть. Удалялась под черно-розовым зонтом по улице. Я отвернулся, кончено. Встал, разбитый. Впереди – пустыня субботнего дня. Когда же доконают – коньками, кошмарами! – Я майор! – крикнул Н. жёлтому зданию. Окна на всех этажах распахнулись, высыпали усатые носы. Нет встреч. Кормлюсь мечтами. Снег в саду. Гоголю. Месяц, как топорик. Л. упала с лестницы. Ноги в синяках. Не ходит. Матросы бегут. Правая сторона месяца. Знают ли они маршрут? Февральский стакан. Вот и всё. Л. вошла, распевая Маха Кали. Я кричал, как будто в меня вбивали гвозди. Привела в два часа ночи горлопана. Уложила на полу под пуховым одеялом в смежной комнате, оставила дверь в спальню открытой и кричала: тебе не холодно? Утро грустное. Майор Н. Показал ему мой живот. В пупке железное кольцо болтается с обрывком цепочки. Испугался, вспотел. Нету! Дома забыл! Отцепилось как-то... Майор мрачно слушал. – Расстрелять! – приказал своим. Дни пролистываются с тревожными закладками снов. Книга жизни, взъерошенная, выпадает из рук, и я вижу последнюю, смертельно-бледную от испуга страницу. Матушка, спаси! За что они мучают меня! Спрашиваю – не дают ответа. Дом ли то мой синеет вдали? Струна цыганской гитары, лопается, звеня. Идут, идут, идут железным шагом, подняв лопаты с пальцами... Ночь, дождь. Залитый чернотой сад, отражения фонарей. Блестит в брызгах строгое чугунное лицо Гоголя. Что ты, Николай Васильевич?.. Губы твои сжаты. Молчание. Вот и мне тоже ничего не сказать. Некому, да и незачем.


12. ГОСТИ

Над креслом стоял синий крест. Окно галлюцинировало с тихим плеском. Гулял ветер, обвив голову чалмой из тюля. Фургон провёз почту за голубой угол – тоненько дребезжали стрекозы. Л. шила золотые шторы. Листья сверкали в сомнительном небе. Или майские поцелуи? Я шагнул в комнату.

Иерусалим – пишут паломники в святую землю, жуки в глянцевитых панцирях. Мы очень удивились, когда увидели: Иерусалим не шире нашей квартиры. Я много путешествовал с Гоголем в середине прошлого столетия. Л. шила окну новое платье: в нём с минуты на минуту мог явиться Троицын день. Сирень предпринимала благоуханные крестовые походы за Гробом Господним. Я опять шагнул в комнату. Я молчал и любил семьсот лет. Л. подняла ко мне задумчивые глаза в крапинках.

Весь год я видел в них многое. Полдень, две створки. Этажи, дрожал лес, пчелиные поезда, взмах ленты с балкона. На столе гостило письмо с птицей. Что они пишут? Они советуют заключать хрупкие союзы. Они предлагают суп из одуванчиков. Игла вздохнула. Я пугливо взглянул на окно.

Нет, нет. Я не унывал. Будет ещё что-то. Солнце вспыхнет, дождик брызнет, разомкнутся у нас уста. Купим лодку и повесим на любимую стену. Янтарь родится в янтарной комнате. Книги и рыбки. И будет, наконец, звонок от Андрея Иваныча, чай с мятой, скипидарные сосны... Стрелка подвинулась, и я увидел цвет нового неба.

Цвинь-цувирлинь. Чижик-пыжик, не грусти, поедем на Ладогу. Там вот такие камни, вот такие волны, вот такая бирюза! Нетерпение моё росло, я подошёл, долго ли продлится шитьё? Солнце раскачивалось на берёзе, переплетались гамаки, стройно зажглись бронзовые книги. Меня окружали глаза в крапинках, следя за малейшей сменой теней на моём лице. Слова не находились. Вот как! Мы любили слова с пустотой, с молчанием, чуть-чуть чокнутые, с брачком, с хрустальным пузырьком внутри. Таких у нас не осталось.

Ветерок страха пробежал по губам. Шли куда-то лучи мимо пламенеющих её волос. Островки, архипелаги. Снятся пропажи, окна без стёкол, рассыпанные коралловые бусы, кубки разлитого любовного зелья. Странствия надувают паруса-бочки. Я пьян, я не умру. Надену перламутровый шлем – раковину со дна Ирландского моря, и уйду, не вернусь. Всё, всё, что снилось, предназначалось блестящему острию и вдевалось в ушко. Полдень длился, замер в зените маятник, медлил в колодце далёкий голос. Что они ещё пишут? Они предлагают гулять в солнечной долине и хлопать винной пробкой. Они рекомендуют заняться индивидуальной авиацией, используя летательный аппарат Татлина. Испробовать полёт в неясный, рискованный час рассвета или первых сумерек. В такие часы – самые чистые падения, ордена подвязок, георгиевские кресты. Трудно, трудно было б с ними не согласиться. Окна менялись, как часовые, и новые местности ставили сцены новых мистерий. Листья ликовали. На ярких площадях устраивались парады: маршировали маршалы, зеркала и гусеницы. И стояло, не шевелясь, безоблачное, безпоцелуйное небо.

Я вздрогнул. Катушки со стуком раскатились. Рама скрипнула, впустив кручёного в тюле турка. В листьях ожила морская рябь, лодки, вёсла. Солнце с таинственным видом шлялось по комнате, полоща тельняшки, таская по коврам пятнистую шкуру. Изучало узоры, разгадывало тонкие планы теней, отодвигало стёкла, шелестело картами, искало сокровища, ломало голову над криптограммами, шифрами, распутывало и вновь запутывало клубки лабиринтов, свешивало на шёлковой ниточке сверкающего жука. Что-то зашумело. У берёзы вдруг объявились родственники среди болтливых фонтанов. Мычал несчастный бычок, запертый в китайском фарфоре на строгой полке. По шторе, достигая высшего совершенства, промчалась стая блестящих игл. Остриё ставило мастерскую золотую точку.

Это было седьмое число. Ножик дрожал. Плавно поворачивался очищенный сочный шар. Качнулся ржаной сноп. Что там – вёсла сложили? Или – облизанные губы?

Долгожданный звонок от Андрея Иваныча ещё звучал в ушах – дин-дон, дин-дон. Весь в бороде, как Леонардо да Винчи, звал нас к себе в пронизанный спицами солнца сосновый бор – подышать озоном, погулять по сухим дорожкам, радуясь каждому шагу, ни о чём грустном не думать, спать в смолистом деревянном доме на широких самодельных кроватях, завтракать на веранде с раскрытыми створками, потчуясь цветочным майским мёдом под несмолкаемый птичий гомон, щебетанье певчих гортаней.

Заманчиво всё это звучало в воздухе вокруг нас, мы медлили с решением, планируя наше лето, ждали ещё что-то, каких-то предзнаменований. Сочная долька, устав в плену пальцев, просилась в небо. Так оно и было в ту остановленную минуту, именно – так. Ползла спираль. Ножик дрожал, лоснясь.

Это был пруд под скатертью ряски, это был учащённый пульс, клейкие кружева, жгучие жала в широкополых шляпах. Я гулял по берегу, пересыпая в тёплых ладонях горсть улиток, толпились пахучие шапки, зонты, валериана. Загорелое плечо, глаза в глаза, здесь, смеясь, с пчелой в причёске. Сарафан с тесёмками накрест путался в суставчатых стеблях.

Я поднялся, отодвинул стул. И тогда вернулась та местность в призрачных полосах, будто чьё-то сброшенное перед самым пробуждением платье. Сяду с ней играть в бесшумные шахматы, и слоны будут покачивать изогнутыми белыми бивнями.

Весло кудрявится. Подводные камни возбуждённо переливаются и привстают. Зыбко складывается высоколобое приветливое лицо. Гулко – хоть аукайся. Разматывается путь, начертанный голубоватыми лабиринтами у меня на ладони.

Плеснуло, окликнуло кувшином. Два шахматных квадрата столкнулись на большой глубине. Она не обернётся, не вспомнит. Споткнётся на пороге, сломаются стрелки, растают на сырой щеке.

Я искал. Сто стёртых медалей бренчало в ящике. Запонки – яшмовые муравьи. Л. стояла в дальней комнате, пасмурно опираясь о листовой чай. Сердцевина окрепла. Известия шелестели.

Ду-ду – донёсся сигнал. В чистом стекле отразились ноздри. Этот девственный призрак не просил очертаний. Запах апельсина не выветривался с пальцев и бродил, бродил по комнатам, не отпускали его из дому. Раскрылся на середине альбом с рисунками гусениц. Челюсти грызли сочный лист.

В стёклах мелькнул солдат. Уголёк раскуренной трубки запутался в кудрях двух берёз. Из булочной никто не появлялся, ванильный, с изюмом, горячий, испечённый. Самолёт, качнув четыре слюдяных крыла, бесшумно сел на лучшую стену, и нельзя было его смахнуть. В чьём-то горле, в минуте ходьбы отсюда, булькая, полоскалась сода. Войско крохотных храбрых муравьев пропало без новостей, и я напрасно рассыпал на их пути сахар. Вот как. Всё в тот день делалось напрасно.

Утюг пыхтел. Гибкая талия близко от меня сгибалась над блузками. Ничего нельзя было выбрать к переменчивому лицу. Стремительно крутились спицы велосипеда.

Деревья, звери, горы, океаны, необъятное и необъяснимое небо. Бинокль придвигал отчётливые поля, облачную дорогу, лётчика в голубоглазой пилотке. Стрижи перечеркнули стол и пропали, их сдули могучие губы.

Солдат фукнул в усы – взвилась стая воробьев. Разложил на столике газету, резал штыком сало на прозрачные лепестки, над тополем блестела выгнанная из рая бутылка водки. Солдат взял её и сорвал пробку. Потемнело, сад зашатался, посыпались вороны. Метнулась змейка, ударил железный гром. Бледные руки проворно закрывали рамы. Я боялся взглянуть в сад: опять сидит на сочной траве, полуодетая, с младенцем у голой груди. Перешёптывались верхушки, в шкафу стукались вешалки. Колесо велосипеда крутилось под горку – литой диск. Голоса, Чапаев, пулемётные ленты, в стёклах брызнул слепящий Щорс. Подступило лицо в судорогах, всматривалось, лоб забинтован, в пятнах раздавленных красных вишен...

По улице бежало разгромленное небо. Трубка не раскуривалась до восьми вечера.

Послание гласило: "Ночным поездом из Софии. Просьба встретить. Болгарин." Будильники давно не заводили. Журчало радио, пели утопленницы, крутились кружочки пены. Я через стол переглянулся с чашкой. Губы качнулись.

Я не мог спросить о незнакомце, который извещал нас о скором своем прибытии. Словарь командовал полкой – мрачно-лимонный полковник. Числа теснились в пустых конвертах. Овалы трепетали, перепутав ночной и утренний лай. Полнолуния монет закатывались под диваны. Пятна льнули к новому её платью. Я отстранил нетронутый лист.

На причале смола липла к босым ступням. Мячики прыгали на волнах. Я стоял, смотрел. Бронза копеек текла сквозь неоскудевающие пальцы. Великан-соловей удалялся – ликующий клюв. Небо на щеке, не щёлкал. Поставленная в пятницу точка созревала. Тень моего стола простиралась за Гатчину.

День воздвигал из линз горячие купола. Письмо с лимоном рассеянно читало на веранде чашку чая. Кто этот пишущий ночными болгарскими поездами?..

Гости съезжались на дачу. Буква с чёрными крапинками на жёлтой спинке ползла через страницу. Реактивный гул спугнул курчавые бакенбарды, разлил чай, выскочили с боков два упругих чёрных крыла. Взвилась, возвращаясь в умное небо.

Летучая мышь, завёрнутая в зеркальную шаль, скользнула наискось от стола к книгам. В широких створках отразились корешки с названиями, от которых гулким колоколом забилось сердце. Л. мочила ноги в пенистом шорохе раздвигаемых штор. Географическая карта кивнула, приглашая к полноводному путешествию. Пробка пахла йодом выброшенных на берег водорослей. Ладога подошла, колыхнув платьем, гладкие колени.

Я целовал нечётное число. Бесцельно топтались на столе пальцы. Сидели в саду семь зверей, неподвижно сидели они перед раскрытой верандой, никогда я не видел бессмертных лиц ангелов. Белые губы молчали. Я ждал: когда же разомкнутся эти уста.

Шелест вошёл незамеченный. Взъерошенная зелёная лапа искала Мартышкино. Расспросы заводили её далеко, густея по переулкам в мисках с душистой кашкой. Я оглянулся, почуяв вестника радости.

Это был новый рассвет. Пронеслись над глубокой подушкой гуси-лебеди. Облако кинуло на веранду тёмный камень прохлады. Солнце умылось, блестели листья.

Андрей Иваныч звал в загорелом воздухе. В бороде у него гудел улей. Тюбики с ультрамарином и берлинской лазурью бряцали в карманах испещрённой куртки. Такой он был весь земной, сухой, с луговыми глазами полуденного Пана, с голосом кукушки в бору: раз, два, три, четыре, шесть, сорок... Приезжайте! Приезжайте!

Мазнуло дёгтем, по шпалам убегал гудок. Тополевый пух плыл. Ласточка нарисовала стреловидный горизонт и умчалась, щебеча. Л. возвращалась.

Подняла с дорожки отсыревшую даму червей. Шла, задумчивая, повернув карту узорной стороной. Муха шумела в банке. Сбоку, из-под мышки давно уже дымился, булькая, кипящий хобот. Лепестки застелили стол и сели завтракать.

Испачкала новую юбку в раздавленных оранжевых существах и ушла переодеваться до позднего сыроватого вечера. Удар откладывался в долгий ящик с двойным дном.

Из сада заглянул гусь. Ветер рванул страницы. Лицо Л. исказилось. Я стоял, ждал. Сарафан старел. Горели глазурью развешанные горшки, глядела, блестел день.

Соломенная шляпа затеняла пострадавший от солнца нос. Обвевала цветущая вишня. Подушки сушились, не поднять потерянных рук.

Убегала, мелькая бронзовыми ногами. Горсть сладкого гороха, смех, поле ржи на подоле.

Небо, земля, спящие ресницы. Книги бегут по стене. Входит рассвет и тушит лампу.

Пальцы-ящерки. Чайки летят с залива, несут крикливую весть. В лодке пусто. Здесь живут катастрофы. Море в рамке.

Глубокое раздумье. Тонут ялики. Море уйдёт, оставив складки смятой постели. С часов убежит молоко циферблата.

Рука, чашка с цаплей. На скатерти стремительно разрастается новый материк. Мы придумаем имя этой неизвестной стране. Мы там побываем. Мы там обязательно когда-нибудь побываем.



Рига в шляпе

Я пожимаю плечами и смотрю на залив. Солнце – раскалённая точка, поставленная над И.

На набережной ругаются. Спорят из-за рыбы. Чайки, их речь. Красят суриком скамейки, буи в море. Прихлынув, липнут к ресницам, и судно отстраняется. Матрос курит, стряхивая пепел на восход. Лихой блин набекрень. Лодка уходит, поклёвывая разбросанную в воде апельсиновую кожуру. Всегда свежее, рижское.

Я гляжу: то загорится искорками янтаря, то померкнет. Пиво в высокой, как башня, кружке.

– Тру-ту-ту, – поёт тряпичный картуз, – тру-ту-ту, крошка моя. – Туфли-лодочки постукивают. Берёт из рюкзака трубу и играет. Из-за столика встаёт пара: толстый и тонкая. Они танцуют. Подходят с благодарениями. Ирма и Лиго. Она – гид по Риге, возит туристов в экскурсионном автобусе, вещает в мегафон. История старых камней. Чёрненькая, зябкая, кутается в плаще. Он – шофёр автобуса, преданный друг. Огромный, толстый, могучий.

Окликаю. Они узнают. Смущены, извиняются. Теперь они не упустят меня из вида. Устроют, обогреют и найдут угол. Они милы, говорят с мягким, приятным акцентом. Пишут адрес и телефон. Улица Вальдемара. Смущаясь ещё более, предлагают деньги. Нет, деньги у меня есть. Благодарю. Прощаемся до вечера, и я иду один бродить по городу.

Спина упирается во что-то твёрдое. Спина-волна. – Покачайтесь! – кричу я чайкам. Нет, не кричу – переливаюсь. Иглоукалыванье под кожей. Набережная Комьяунатнес бодрит, как нарзан. Гладковолосая, ляпис-лазурь под веками. – Загримировалась! – Я грустен. В руках громадный грейпфрут.

Сдираю кожуру остро отточенным, как резак, ногтем на большом пальце. Отращивал всё лето. Нектар течёт по подбородку, горьковатый. Тросы трутся. Утренний блеск пляшет у стального носа с продетой в ноздрю якорной цепью. Моют палубу и поют. Они прогуляются до Гамбурга. Ни-ни! За кого я их принимаю. Они – не плавучее благотворительное общество. Всё, что они могут мне предложить исключительно по доброте душевной – место юнги, уборщика гальюнов.

До ре ми. Без четверти девять. Кофейная чашка фыркает с губ. Автогудки. Кровяные шарики красят фасад. Половина грузовика. Распиленный пополам рояль. Мотоциклист-яйцо тухло улыбается, оседлав колёса. На заднем сиденьи корзинка.

Деньги снились. Сто миллионов. Я растерян по тротуарам и витринам. Выворачиваю карман – в нём дыра, хоть суй кулак. Я свищу.

Тут есть всё. Даже эпос. У прилавка с окороками я опять насвистываю. Я вижу луч, а читаю: Лачплесис. Латы героя – сальная гиря. Товары, лопоча, липнут к локтям. Туфли в пыли, солнце на шпиле. Центральный колхозный рынок. Нет, просто – рынок.

Тут и театры – драма и комедия. Бродят, зубрят роли. Кукареку высоко на иголке портного Петра. Плитки блестят. Пошив пиджаков и брюк. – Войдём? – Один глаз – аквамарин, другой – черепица.

На площади Ратуши автобукет. Ключ от квартиры, пудель и полдень. Ярко-красный пикап. Говорят майзе и не слышат моих вежливых вопросов. Я верчу головой-флюгером – откуда обед дует? – В Диету! – Иду, притихнув, нюхая молочный суп. Переулок, брови-булки. Лабрит, ре-диез.

Передвигают фортепьяно. Медведь наступает на уши. – Это недопустимо! – Я кашляю простоквашей. Сижу на скамейке в Межапарке. – Так ты говоришь – кокле? – ковыряю в зубах скрепкой. – Кокнут, как сервский сервиз.

Сижу на скамейке и думаю об Ирме. Она не латышка, она – ярко выраженная еврейка. Нос, шевелюра. Жар под кожей, рассыпанный чёрный жемчуг. Щиколотки, икры, голень. Освежите меня райским яблочком.

Я болтаю, тень – молчит. На Балтике благоприятно. Тёплый циклон, за пазухой бабье лето. Латвия – бабочка. Рига – галва. (Читай – голова). Часики-браслет спешат мимо меня. Я не успеваю спросить время.

Удивительно – продрогшие руки шарят спички. Спроси в погребке горячего грогу – говорят в спину и дышат жаром. Это здесь. Фасад с разбросанными горящими тузами. Дверь – клёпка. В нише кто-то стоит, пряча нос широкополой бутафорской шляпой. – Юмиса не видел? – Нет, а что? – Я пытаюсь вспомнить: кто такой Юмис. Из Лудзы. Луковица о двух сросшихся головах, режиссер любительского театра.

Три ступеньки вниз. Тушь, гуашь. Феерия, торс в трико, петух чистит о фартук плакатные перья. Дверь открывать святым духом. Театр Кукареку. Пюпитр с нотами. Гипсовый Эсхил с отбитым носом. Стакан на краю стола. На тарелке стручок красного перца. Трапеция, конус. Лицо крестьянина в разрезе. Спелая грудь грушевидной формы. Такую же, с прилипшими песчинками, я видел недавно на пустынном взморье на Даугавгривас. Не торгуется. – Тридцать рублис. – Она курноса, как трамплин для водных лыж. Уводит за ширму. – Эльза! – Тащат тележку. Костюмы не готовы. Сошьют из лоскутков. Недаром он из Лудзы. Им осталось десять дней.

Я вижу: рубашка в шашку, борозды вдоль щёк. Нешуточный новатор. Работает, как одержимый манией величия. Тучная пашня. Фольклор курит трубочку. Пол блестит, грузчик ест чернослив. Роли бродят.

Он не прогоняет. Пусть остаюсь, если нравится. Мешать репетиции я не буду, хоть бы и улёгся посередине сцены. Он прикажет актёрам перешагивать.

Они меня подкормят. Угощают варёной брюквой и тушёной свининой. Подливают томатного сока. Интересно – откуда я взялся. Что касается их – они тут родились, тут и выросли. Это – Нора. Она – лёгкая на ногу, пшеничнобровая. Кто первый Нору полюбит – того первым она и проведёт за нос на другой край города в Плявниеки в новую квартиру. Пусть зря не зарюсь. У неё есть Рудольф. Гладит катком шоссе. Заработок откладывает за обе трудолюбивые щёки. Не увернётся, качаясь у себя в кабинке на мягком кожаном сиденьи. У Рудольфа остались считанные холостые денёчки.

За окном ходит солнцедева. Она из пьесы, которую пишет Юмис. Сам пишет, сам и ставит. Никогда я не видел такого крупного винограда. Лепной, пыльный, фриз, карниз. Голуби на подоконнике дерутся из-за хлебных крох. Розовый дом, кивнув высокой кудрявой крышей, вспрыгнул на педали и катится за сыром.

Они тут съели пуд соли. Предлагают и мне. Галстучки-морковки. Курят сигарету за сигаретой. Пачка худеет у них на глазах. Голубых и ясных. Они знают всех экскурсоводов. Шофёров – тоже. Как свой перст. Я должен их извинить, им пора на сцену.

Я иду. Нет, смотрю. Улочка выложена брусками мыла. У входа в бар стоит труба и играет. Мостовая горит, речь – брызги кипятка. Стою посреди тротуара и решаю: войти, или пройти мимо.

Они не гудят, они – зудят. Каша зеркал и кружек. Въезжают скулы машин и садятся за столики. Шины, кляксы. Бронзовые, из оркестра. Тарелки и клавиши. В рот лезет дыня. Народный орнамент, поют три голоса. Нет, нет, да и мелькнёт бескозырка.

Я строю зыбкие предположения. Строю на песке. На свойствах текучести и непостоянства. Ненадёжное, жёлтое, напрокат. Я подозреваю: они знают больше, чем я думаю. Они уже играют роли, реплики сырые, непрожёванные. Сжигают шашлык. У меня здоровый цвет лица – лиловый. Как у устрицы. Я произошёл от рыб. Неопровержимые доказательства: жабры. Я готов тут съесть все бобы с подливой и слушать их песни до горохового рассвета. Лиго, Лиго – поют они. Ведут хоровод и оплетают лентами. Возлагают венки на головы, как статуям павших солдат. Пустой рукав приколот к плечу. Он что-то оставил: гриф и лопнувшую струну.

Бармен цедит из крана. Пойду на Певческое поле – еще и не то услышу. Говорит он, вытирая о бока мокрые пальцы. Он знает Юмиса, как свою стойку. Кто ж его не знает.

Оптика, обувь, молодожёны. Резкие тени, звуки, краски. Лабдиен – гудит день. Лбы-банки, шаги-деньги. Шнурки. У меня плодородный взгляд: смотрю – плодятся. Пельмени, омлет. Аллегро, парик с буклями. Далеко вывернутое консерваторское ухо. Моцарт. Пара лоснисто-кожих перчаток – отражать солнечные удары. Учат языку сквозь зубы. Здесь жил Г. Новая выставка "Горизонты".

Крыши-клюквы. Перекрёсток в руке дирижёра-регулировщика. Оттопыренный палец показывает на Маза Пиле.

Ay! Ay! Аусеклис! Я пытаюсь разгадать слово – оно встаёт над крутой треугольной крышей. Пиво в бархатных чёрных штанах идёт по улице, мурлыкая на губной гармонике. – С хуторов. – Губа у пахаря отвисла, на неё садятся, гикая, галки. Площадь в пальто.

Ирма танцует с Юмисом. На Юмисе шляпа с высокой тульей, репсовая лента. Лиго мягко ходит вокруг в сапогах с отворотами, охотник. К потолку подвешивают жареных уток и кольца пахучих колбас. Перебрасываются раками. Ищут Юмиса, лезут под лавки. Он исчез. Юмис спит в поле под чёрным камнем. Взяв ножи, идут будить. Отрежут голову, а вторая – горькая луковица, умчится на мотоцикле в старую Ригу, спрячется на чердаке под ржавым корытом. Поднимутся, будут звать: Юмис, Юмис! Откликнись! Взгляни на свою невесту! Она – как утренняя звёздочка! Захочется Юмису одним глазком поглядеть, приоткроет край корыта. Тут и обнаружат...

– Богатый урожай лжи. – Пахари, уходя прочь, широко распахивают сырое пальто. – Сауле высушит, – говорят они.

Ар ко? Ар ко? – они накаркают. Вьются над ресницами, вопрошая – с кем? с чем? С благоприятными известиями. Юмис жив. Он в М., пьет свежее пиво. Ему поют три голоса. Крепкие икры танцуют до утра в клубе моряков. Два матроса раскачиваются, как лодки, якоря то загораются, то гаснут. Чёрная змея на дне моря мелет и мелет горькую муку. Косы взвиваются, колышутся.

Соломинка от коктейля, бумажный стаканчик. По лицу – зыбь, иллюминаторы. Галька перекатывается с боку на бок, шепелявый плеск. На меня смотрит баркас с расщеплённым носом и разбитые окуляры краба-бинокля.

Пугливые, пробуют воду. Одна штанина завёрнута, другая намокла. Я влюбляюсь в эти щиколотки. Аве Мария. – Ты можешь что-нибудь сказать? Хоть словечко? – Я иду и качаю головой. Иду и думаю. У меня адрес и телефон. Ирма и Лиго. Я ищу улицу Вальдемара. Спрашиваю – отвечают по-латышски. Пролетарии сгружают железо. Бодрые локти мешают пройти. Я не из Ритабулли – отвечаю им.

Катятся конькобежки с ранцами. Они красиво размахивают руками. Соломенные волосы перевязаны на лбу лентами. Ролики гремят.

Она приняла меня за столб, потому и схватилась. Брови влажные, хоть пену выжми. У неё ни одного свободного свидания. Что делать – она не святая. У каждого свои плюсы и ляпсусы. Я ещё увижу её как-нибудь вскользь, встречи с ней непредсказуемы. Ролики у неё резвые. Она будет волновать меня в моих мечтах образом незнакомки.

Я провожаю взглядом. Божья помощь. Агентство "Аэрофлот" одного роста с солнцем, прикрывается фюзеляжем, ниже пояса выдают шасси.

Когда я, наконец, поднимаюсь на их этаж, они журят. Они давно ждут. Я – иголка, потерялся в стоге. Они нашли угол. Недалеко от центра. Тихая и приветливая улочка. Там мастерская. Кисть прекрасного художника Маргера. Он угрюм и говорит одно слово в год. Я непременно его полюблю. Для меня и тахту откопали. Крепкая ещё старушка, хромает на трёх ногах. Подложу какого-нибудь хлама. У Маргера его много. На грузовике с прицепом не вывезти. Ирма пыталась убирать, руку сломала. Сумочка через плечо, помада и пудра. Сигареты "Прима".

Толстяк Лиго чем-то взволнован, отводит глаза, вытирает сухой лоб платком. Скрыть драму ему не удаётся, она на лице, простом и добром. Я читаю на нём, как в книге: крушение. Он уступает мне Ирму без боя. Мы уходим, он остаётся.

Реклама брака. Зубной протез. Она потом объяснит, их отношения – запутанный клубок. Фата-фасад, обручальные кольца. Тушь, тени. Ирма говорит: я ошибаюсь. Лиго – друг. Со школьной скамьи.

Мне легко – у меня гиперболы. Берёт под локоть. Смело, как ручку чайника. Вздрагивают троллейбусные рога. Щекам жарко.

Улица П. Фа-мажор. Чортик на бочке. Нож и вилка. Руль, губы-бамперы, подстриженные виски. Номер смазан малиновыми штанами. Крутятся спицы, щёлкают дверцы. Вязкое, липкое, зрачок, хрусталь. Ирма говорит: здесь.

Ощущение: мы тут были. Дворик, надвинув кирпичный козырек, не торопится признаваться в близком знакомстве. Я чувствую: ухо мое растёт – печная труба. Ноты-антенны. Из-под губы-арки глядит амбар. Варят кофе, жарят котлеты.

Маргер – сомнамбула. Любая кошка, не спящая на подоконнике, мне расскажет. Рискованные шаги по гребешкам ночных крыш. Разве я не слышал? Я не выразителен, у меня мелкие черты. Не кинематографичен.

– Т-с-с! – Спит, поджав уютные ноги. Крупное, мрачное тело.

В мастерской светло. Маргер спит, грузный, в заляпанной блузе. Носок с дыркой на пятке. Под щёку подложены ладони.

Кисть рисовала солнце. Окно-витраж. Стена – музей фантазии. Бумага и бритва.

Я стою перед уголком старой Риги в простенькой рамке. Изображена та улочка и погребок. Та дверь, театр Кукареку. Актеры, встав в кружок перед входом, о чём-то толкуют. Я вижу: они не стоят, они – парят, ноги не касаются тротуара. У актёров неестественно повёрнутые, взволнованные лица, вывихнутые в суставах жесты. Я узнаю среди них Юмиса. Он в шляпе с широкими полями и высокой тульей. Бархатистый, чёрный велюр. Она огромна, величиной с Ратушную площадь. Теперь она лежит на мостовой перед рядом ярких автобусов. Я играю на трубе, и мне кидают в шляпу деньги. Много-много денег. Они сыпятся из рога изобилия, им не будет конца – этому сверкающему ливню. Они радужные, свежераскрашенные. Их нарисовал Маргер.

Глаза растут из моря. Буй-бекар. Неразборчивое бормотание – бемоль, буссоль. Никак не вспомнить: из каких звуков состоит устойчивое, как черепаха, слово. Оно спасёт. Откатываюсь, камешки шуршат. Очертания регаты. Парусное настроение яхт. Белокительный мичман кричит с борта и машет куском арбуза. Голос громкий и резкий. Голос-гонг. Лодки плывут, грезя, в ожерелье пузырей. Их мечты устремлены в страну лимонов. Там жарко, там рукоплескания.

Ирма говорит: Рига завалена фруктами. Дешёвые, как щепки. Когда мы выходим с корзинкой из фруктового магазина, мы видим: над зданием гос.банка висит зеленоватый шар. Нас обтекает и обдувает ветерком людный проспект.

Держит за рукав: я могу сделать роковой шаг под оторвавшееся от автобуса колесо. Тут часто отрываются и убивают зазевавшегося. Мгновенная гибель. Она понимает: я только о такой и мечтаю. Я молод и горяч. Так было с очень близким ей человеком. На её глазах. Нервы у неё стальные, из железа легче слезу выжать, но она не хотела бы повторения.

Пусть зря не рискую. Я ей нужен. Что-то вроде палочки-выручалочки.

Журнал – жирный текст, халва и изюм. Статейка о Юмисе и его театре. Автор советует вглядеться в гениальное явление. Подпольный слон, ютится в подвале. Пора обратить взоры, открыть простор, пустить на арену. Жюри оценит мощь бивней и толщину хобота. Постановка новой пьесы потрясёт подмостки.

Стоим на лестничной площадке и курим. Я безропотно соглашаюсь. Сигарета – столбик пепла.

Плитки – патология чистоты. Пафос глянца. Фаланги окрашены никотином. Я один вижу в них трагизм. Ирма не видит. Она и меня различает с трудом, хотя и щурится. Я преувеличиваю своё горе, я не великан, я – путеклис. (Пылинка). Сдует с руки – улечу в Швецию.

Курение – культ, фимиам. На каждого жителя по табачной фабрике. Мотоцикл гремит под окнами. Девятиглавый дракон. Умчится, посеет позвонки. Вырастет из поля патруль и спросит: курильщик? Здесь запрещено изрыгание огня и дыма. Велено взять тебя под арест. Послушает, послушает, уронит девять горемычных голов и ляжет спать. Протянется – мост через быструю, бурную реку. Поедут экскурсионные автобусы. Ирма-гид будет говорить в мегафон: поглядите – это не мост. Это – Юмис. Он не опасен, он спит. Сыт – проглотил солнцедеву. А была она так прекрасна – глаза-звёзды, месяц в косе. Все мы её любили...

Я дергаю окно, не поддаётся. История перестаёт нравиться. Заперла в четырёх стенах и унесла ключ. Зелёные персики и кислые сливы. Кто бы ни позвонил, я отвечу уверенным голосом. Таким, который продолжительно живёт в квартире, ходит в шлёпанцах и халате с шёлковым кушаком.

Благодарность будет безмерна. Крошки от кекса. В трубке – треск.

Фонари ходят вокруг да около, ходят, ходят. Фонари-двойняшки. Смотрят с тротуара на моё окно. Бульвар.

Я иду с ними. Это бульвар Падомью. Тут гуляют парами. Тут круглый год гулко. Фонари ведут меня по узенькой улочке, по старым камням, мимо спящих ставень. Я читаю: Припортовая. Кто-то поёт. Голос-беда, голос-гибель. Сидит на пристани, струистые ноги. Мурлычет под нос. На шее колышутся бусы из затонувших кораблей. Утопленница в венце из раков, подвенечная пена. Море приносит древние руны и разворачивает перед моими глазами. Они отсырели, их съели рыбы, в них вплелись водоросли и обломки бесчисленных крушений. Они расплываются, не прочитать ни волны. Шлюпки ёрзают, шуршат лоции. Надвинув зюйдвестку, дует словарь ветров...

Ойле! Ойле! Железные кони! По Елгавскому шоссе едут сваты. Смывают тени водоструями брызжущих машин...

Ирма, школа, чётные номера на Шкюню. Она рассказывает свои сны: везёт туристов к заливу, а его нет. Маргер перенёс его на свою картину. Маргер не горбатый, он – гордый. Краски его согнули, палёная борода; Он не ходит, он летает кистью за призраками своего воображения. Волосы пляшут и метут ему плечи. Сено, солома.

Рёбра булки и рюмка водки. Мусор, мраморный торс. Нет, не Геракл. Карлис Скалбе – поэт.

Я сижу на тахте, спина рисует – Маргер. Сажа, жжёная кость, краплак. Топчет тюбики, Росинант, лошадиные скулы. Говорит: эй! Не спит – там отоспится! Десять дней и десять ночей не смыкает створки упорных глаз.

Лакцепур, тушь, властитель латышского ада. Катится, катится под горку маковое зёрнышко, гонится за ним чёрный петух. Шпоры-серпы, коса-гребень. Пожар лижет коровьим языком крышу.

У Лиго новости: видел из кабины сюрприз. Солёные огурцы и поросят. Они просились на свадебный стол. Тост-башня, дверь в нише. От Ирмы привет. Счастлива будет меня увидеть. Лиго странный, что-то он не договаривает, что-то умалчивает, пластырь на подбородке, бритьё.

От мостовой – пар. Пародия на элегантность. Рога бодают – велосипед, почтовый ящик. Капелла освежает уши Шопеном. Арфа зевает, полуденный отдых Фавна. Пищит каблук. Колдуньи на пуантах. Попаду в круг – закружат, им не привыкать, они – из Вецмилгрависа. Уксус и крестик. Нательный, со шпиля. Нарисованное помадой сердце, громадное – на голой стене. Не тужат, живут на брюкве. Они не образец, они – эталон. Это Эрик. У Эрика горе: куры не несут золотых яиц. Пойдет Эрик в порт, а там опять – я.

Ноги-краны. Штопор, пробка. Что он так чмокает? Ты мог бы поклясться на неугасимом огне, что нигде её не встречал? Она – это она! Я всегда буду видеть её приветливой, в прибранной комнате. Ждёт на углу. Обула обувной магазин "Великан", жмут туфли.

Ресницы у Лиго моргают, бесцветные, как просо. Стыдится своего тучного присутствия. Он тут лишний, ему надо накачать колёса...

Телеграф, телефон, марки. Этот вырез ноздрей из Палестины. Она не помнит ни одного псалма и никогда не переходила вброд Чёрмного моря. Хочет остудить виски.

Чемоданы сходят с трапа. Играет волна. Мы глядим с набережной: Ирма и я. Рыбак поплёвывает на крючок. Рыбак-старик, плащ, сапоги. Змейка купается – латинское Z. Зябко ей, изгибается и дрожит. Рыбак закидывает удочку – змейка не ловится. Ускользает и ускользает. То растянется, то сожмётся. Она не простая, говорит голосом Ирмы, просится мне на грудь.

Пересыхает во рту. – Ирма! Ирма! – Картинки – развесил Маргер. Это не мастерская, это – её квартира.

Катис жмурится, даёт себя гладить. До ре ми фа со ля си. Просто, как гамма. Иллюзорные суммы свистят сквозь зубы.

Телефон. Подниму трубку: голос Юмиса. – Справляюсь ли я с его ролью? – пожалуй, да... Улица обручает фарами. Я смотрю – нищий на сокровище: по тротуару разлит жир. Пальцы курят. То вспыхнут, то погаснут. Рыбы всплывают с жемчугом во рту, заворожённые. Лодка везёт огонь. Развешанные для просушки рыбацкие сети бредут по побережью, увязая в песке. Сухие чешуйки и соль.

Крылья спорят. Чайки, их речь. Резкие крики базарных корзин идут торговать.