На "Опушку"



За грибами

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

АЛЕКСАНДР ЛАСКИН
ДОЛГОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ С ДЯГИЛЕВЫМИ


ГЛАВА ВТОРАЯ
"РУССКИЕ СЕЗОНЫ" СЕРГЕЯ ПАВЛОВИЧА ДЯГИЛЕВА

Петербургские радости

С той минуты, как началась жизнь Дягилева в Петербурге, картины прошлого стали его тайной. Он вспоминал о них лишь тогда, когда вокруг не было ни души, и он мог позволить себе слезы. В каждой его слезе отражалась Пермь: город колыхался, подрагивал, плыл вниз и оказывался в следующей капле.

Рассказать об этом Сережа никому не мог: для петербургских юношей "Пермь" звучала еще более экзотично, чем "Ницца". К тому же, он сам убеждал себя в том, что и дом на Сибирской, и набережная Камы есть всего лишь часть его воспоминаний. Без этих воспоминаний, в которых активно действовали папа, мама и братья, Пермь блекла и превращалась в заштатный городок.

Словом, родной город был для Дягилева прошлым, а настоящим - концерт знаменитой итальянской певицы Патти. Вместе с сотнями петербуржцев он стоял в огромной и оттого веселой очереди за билетом на ее выступление. Несмотря на ночь и холод люди в очереди вели возвышенные разговоры и даже напевали любимые арии.

Результатом этих усилий был поистине счастливый билет: Дягилеву досталось место в партере, невдалеке от кресел Чайковского и Римского-Корсакова. Сережа сиял и смахивал на своего предшественника, одетого в матросский костюм. "Недурно-с",- ясно читалось на его физиономии, и это "недурно-с" можно было понимать как комплимент себе. Как своеобразный поклон Сереже от Сережи в день наивысших Сережиных достижений.

Из малых и больших событий постепенно сложился "джентльменский набор": тут тебе и модная выставка, на которую он шел с пригласительным билетом на свое имя, и концерт, где он сидел так близко от певицы, что, казалось, она поет для него. От этих подарков, особенно удивительных в ряду скромных пермских радостей, Сережино сердце екало и замирало. Даже не верилось, что происходит это с ним, а не с кем-то более везучим или имеющим больше прав.

Получая письма от сына, Елена Валерьяновна и Павел Павлович пожимали плечами: всюду мелькал их мальчик, везде отражалась его шевелюра с пробивающимся седым клоком... А Сережа, чувствуя растущее изумление, слал все новые и новые доказательства открывающихся перспектив. А также того, что он везде первый: первым поздоровался... первым спросил... первым ответил...

"...Последнее время я веду жизнь самую благоразумную - в театре был только один раз. Ужасно занят своим голосом и уже начинаю иметь успех, пока среди товарищей..."

"Читаю все время Ибсена и Золя. Представь себе, на днях я познакомился с м-м Достоевской, которая меня приглашала приехать к ней на вечер: будет читать Григорович свою новую повесть. Я был очень доволен, но, к моему большому несчастью, вечер у Достоевских совпал с вечером у Философовых... Так я просвистел вечер у Достоевских и ужасно жалею. Собственно, не потому, что не слышал Григоровича, а потому, что лишен возможности описать тебе подробности о каждом стуле, диване, книге, портьере и пр. в квартире Достоевских!!! ...Теперь я приглашен в субботу вечером в какие-то казармы аккомпанировать целый вечер Фигнеру и Яковлеву. Страсти ужасные, но я не в силах был отказаться от такого удовольствия".

"Модный разговор у нас - "Плоды просвещения". Представь себе, я был два раза, на сцене это так хорошо, что я давно не видел пьесы, которая бы мне так нравилась..."

"Последнее время я ужасно увлекся выставками картин. Теперь у нас 2 выставки. 1 - Репина и Шишкина, 2 - французская. На первой выставке я был очень много раз. Там выставлена между прочим новая картина Репина - "Запорожцы". Это верх совершенства".

"Как я провожу день? Встаю около 10 часов и иду в Университет к 11. Завтракаю всегда дома, и очень часто у нас завтракают товарищи, которые заходят к нам из Университета. После завтрака или делаю визиты, или хожу в какие-нибудь магазины ... или читаю, или пою (чаще всего), или играю в четыре руки. Обедаю дома редко. ... По вечерам в субботу в симфонии, в четверг - у Шуры Бенуа. В театре бываю значительно реже прошлогоднего. Относительно тех, кто у меня бывает, скажу, что чаще всего, конечно, бывает Дима, с которым видимся почти каждый день. Затем очень часто бывает Валечка Нувель. Мы с ним много играем, затем он аккомпанирует мне в пении. Шура бывает редко: он влюблен в одну барышню и потому мир для него опостылел. По четвергам мы собираемся у Шуры. Он читает очень интересные лекции об истории живописи в XIX столетии. Компания наша совершенно та же".

С некоторых пор Дягилев - не одинокий ловец петербургских радостей, а представитель определенного "круга". Хотя в Университете его новые товарищи учатся неважно, но зато они создали "кружок самообразования". Занятия проходят на квартире Александра Бенуа: всякий, кто бывает здесь по четвергам, может выбрать роль ученика или учителя. Сережа колебался недолго: попробовав себя на поприще лектора, он вскоре закрепился в положении вольнослушателя.

Через несколько недель Дягилеву стало ясно, что без каких-то особенных событий ему не обойтись. Пора, пора случится чему-то выдающемуся! Даже размышлять на эти темы, примеривать разные варианты, было немалым удовольствием.

Что за картины рисуются ему! Если не знать, что они родились в голове тщеславного юноши, можно подумать, что их создатель - придворный живописец. Помимо "Дягилева на светском рауте" видное место тут принадлежит таким сюжетам как "Дягилев в гостях у Чайковского" или - еще сильнее! - "Чайковский в гостях у Дягилева".

Якобы сидит композитор на Литейной, в старом кресле у окна, а хозяин - в том, что стоит у шкафа. "Как здоровье Льва Николаевича и Николая Андреевича?" - спрашивает автор "Лебединого озера", а Сережа, автор этого и подобных видений, отвечает уверенным тоном лечащего врача...

В поисках Петра Ильича

Лучшей кандидатурой на роль опекуна был Чайковский. Во-первых, петербуржец, а, во-вторых, знакомый его тетки. Всеми этими обстоятельствами предстояло воспользоваться. Следовало так натянуть родственные нити, чтобы композитор обратил на него внимание сам.

Дома у Александры Валерьяновны Карцовой Сережа многократно пытался попасть Чайковскому на глаза. На какую-то долю секунды это удавалось: иногда Петр Ильич замечал руку, протягивающую варенье, а иногда слышал обращенный к нему голос. Как только рука опускалась, а голос замолкал, Дягилев для него переставал суще­ствовать.

К этой гостиной, с возвышением вроде эстрадки, у Чайковского был свой интерес. Дежурные любезности и комплименты он слушал отстранено, так, чтобы не спугнуть главного. Попросту говоря, он пережидал время: уж такова злосчастная судьба возвышенного, что ему предшествует нечто необязательное.

По не совсем понятному стечению обстоятельств хозяйкой этого дома и, в то же время, выразительницей этого главного была одна женщина. Трудно сказать, какому из своих дарований она отдает предпочтение. Впрочем, для Петра Ильича тут нет вопроса: такие салоны в Петербурге есть еще, а равных ей исполнительниц больше нет.

В чем секрет Александры Валерьяновны? Романсы Петра Ильича она исполняет не только от имени композитора, но и от своего. Это значит, что в крутой раствор его музыки она не боится подмешать толику женских слез.

Происходило это чаще всего так. Зала гудела на разные голоса, но затем успокаивалась и Карцова направлялась к эстраде. Затем к роялю выходил очередной его поклонник, с ученической старательностью игравший по нотам. Сравнение с пианистом было безусловно выигрышным: певица с нотами лишь сверялась, от них отталкивалась, а затем голос ее летел далеко-далеко...

Ради таких моментов автор "Пиковой дамы" и сидел вместе с плохо знакомыми людьми, кивал и отвечал односложными фразами. Ожидание вознаграждалось чувством удивления, которое он испытывал, узнавая и не узнавая свое детище.

После того, как все романсы и арии будут исполнены, Карцова попросит вернуться к столу. Как бы скажет своей улыбкой, неожиданной на лице Самой Музыки: ну не все же возвышенное и возвышенное, есть еще нечто, интересное всем...

Чайковский этим переходом опять же смутится, а гости едва ли не растрогаются: еще никогда они не преодолевали расстояние от бытия до быта с таким легкомыслием. С такой домашней естественностью, подтвержденной жестом руки: пусть и невеликое, но вкусное ожидает Вас за этой дверью...

Гости не захотят опускаться на землю, возвращаться к немузыкальному гулу разговоров. Уловив артистичный тон хозяйки, они попросят ее спеть "Тпруську", да еще зааплодируют в подтверждение своих слов.

"Тпруська" - это домашнее название арии Вани "Бедный конь" из "Жизни за царя" Глинки. Этот романс Александра Валерьяновна пела с такой силой, что Чайковский радостно улыбался, а Павел Павлович Дягилев воскликнул: "Да что голос, голос, тут не голос важен, а сакрафис".

Как и "тпруська", этот "сакрафис" был ласкательным и уменьшительным, да к тому же русифицированным. Он происходил от французского "feu sacre", что в переводе означает "священный огонь".

Смерть Чайковского, или Новый гений

При жизни Чайковского Сереже не удалось добиться его внимания, но зато после смерти он был первым среди соболезнующих. Куда ни взгляни, везде он торопился с цветами, венками, со срочной информацией для членов комиссии по похоронам. И каждый раз его горе было настолько неподдельно, что некоторые находили в нем сходство с покойным и выражали сочувствие как близкому родственнику.

Быть может, впервые в жизни Дягилев чувствовал себя главным действующим лицом. Тяжесть утраты не придавила его, а напротив, придала сил, поставила в центр происходящего. Люди, с которыми он в этот день сталкивался, были все больше растерянные, не способные принимать самостоятельных решений. Поэтому их взоры обращались к молодому человеку, действовавшему уверенно и решительно.

Вскоре Сережа угадал в груди какое-то движение. Нечто подобное часто посещало его во время концертов. Впрочем, сейчас это было не волнение слушателя, а волнение творца. В ситуации, неподходящей для творчества, он почувствовал себя настоящим композитором.

Оказывается, и в скрипичной сонате можно рассказать о том, как громадная колонна достигла Александро-Невской Лавры, а затем остановилась, словно в столбняке. Тут у Дягилева вступали медные, эти инструменты славы и бессмертия. Медные подтверждали, что усопший уже там, в запредельном пространстве, неизмеримо удаленном от открытой могилы.

Почему именно в этот момент появлялись заимствования из Глазунова, Римского-Корсакова, Рахманинова? Как видно, потому, что это с Чайковским прощалась Музыка. Каждого из композиторов представляло его же творение, а все вместе они образовывали толпу, едва переваренный сплав разных мелодий.

Тут-то и возникал скрипичный голос. Пробиваясь сквозь цитаты, как бы освобождая себе путь, он тянулся и тянулся, пел и пел - вот так же парил над колонной поднятый на руках гроб.

Сквозь пелену перед глазами трудно разглядеть частности, но Сережа смог это сделать, да еще и в музыкальной форме. Что касается других свидетелей, то этот день чаще всего возникал в их памяти этаким мартобрем, событием без конкретных слов и лиц.

Например, Александре Валерьяновне помнилось, как над ее головой кто-то произнес: "Незабвенного несут". Оглянувшись, она увидела рабочих в нише Публичной библиотеки. Впрочем, поручиться, что голос принадлежал им, она не могла. И тогда, и сейчас мешали слезы, превращая бывшее в небывшее, в марево, в туман.

Сережина соната тоже была из того дня. Но при этом ни растерянности, ни смятения чувств. Было нечто уверенное и дразнящее в нотах, переписанных красивым почерком, в музыкальных фразах, пробившихся сквозь слезы.

Трудно не увидеть тут указания свыше. Не только траурным молчанием отмечено в нашей истории 28 октября 1893 года, но и тем, что у Сережи Дягилева прорезался голос.

От других сочинений его первый и последний музыкальный опус отличался единственным недостатком: ему никто не аплодировал, никто не узнавал его автора на улице и не дарил ему цветы.

Другой Сережа

Елена Валерьяновна и Павел Павлович обо всем этом узнают позже. Когда все окончательно отгремит и отплачет, в их дом начнут поступать письма. Вмешаться в жизнь Сережи они не смогут, но никто не помешает им размышлять над его поведением.

Есть много странного в этих письмах: ну почему, например, начав говорить о чем-то, он всякий раз приходит к собственной персоне? Даже в момент прощания с Чайковским Сережа без смущения указывает на себя: вот он я, неизвестный молодой человек, стою у изголовья своего кумира. А вот Дягилев в доме композитора, где он "первым возложил венок". "Печальная новость еще не была опубликована, - сообщает он не без гордости, - и здесь было мало народу из числа тех, кто был с умершим в родственных отношениях и близкие друзья. Все плакали".

Самое главное письмо, в котором он объявляет о том, что стал композитором, пришло последним: "Соната моя положительно, если и несильно, может быть, сделана, то во всяком случае пропитана искренностью и верным тоном. Это сплошной минор, и, если бы я ее как-нибудь назвал, так вроде следующего - "Смерть Чайковского в частности и смерть всех людей вообще". Конечно, эта соната не иллюстрирует данной драмы, потому что для иллюстрации ее надо было написать что-нибудь посильнее, но настроение мое, особенно во второй части, написанной в день смерти Чайковского, и в конце первой - именно такое".

Дягилев имел в виду смерть как таковую, но написал о смерти всех людей. Павел Павлович и Елена Валерьяновна в очередной раз испытали беспокойство: прежде Сережу отличало непомерное тщеславие, а теперь прибавился беспросветный пессимизм.

О том, что это за соната, в доме Дягилевых вскоре узнали подробнее. Отзывы были с кислинкой, с пренебрежительной гримасой. Сережино сочинение характеризовали как нечто бравурное, соединившее в себе реминисценции Римского и Чайковского.

Можно было только вздохнуть по этому поводу. Как видно, опять не обошлось без чрезмерных притязаний: в этот день следовало родиться гению, и Сережа, всегда стремившийся выйти вперед, возложил эту миссию на себя.

Будь Елена Валерьяновна посвободней, она бы тоже хотела оказаться в этой процессии. Не среди родственников, конечно, а где-нибудь в самом конце, так, чтобы не видеть и не слышать, но быть частицей общего горя. Одной из многих людей за оградой кладбища, робеющих приблизиться к свежей могиле.

Чайковский для Дягилевой-Панаевой был не только композитор, посвятивший несколько романсов сестре Александре, но родной человек. Не имеет значения, что они знакомы шапочно: все, что она хотела бы от него услышать, он сказал своей Четвертой. Да и сейчас говорит: достаточно раскрыть ноты и вновь перелистать их.

В отличие от "смерти", сочиненной ее пасынком, симфония Чайковского имела право называться "жизнью всех людей вообще". По крайней мере, она, Дягилева-Панаева, свидетельствовала: среди жизней, запечатленных этой музыкой, есть и ее мало кому известная судьба.

О Чайковском она думала с болью и сожалением, а о Сереже - с сожалением и страхом: вот ее пасынок, близкий ей человек, еще не научился страдать тихо, так, чтобы об этом не догадывался никто.

Елена Валерьяновна не настолько далека от реальности, чтобы рассчитывать на какие-то перемены. Если человек однажды почувствовал себя первым, то это уже навсегда. Вряд ли он добровольно признает себя вторым.

Помните размышления Елены Валерьяновны о людях первого марта? Почему-то, перебирая письма, она вновь думала о них. Все ей представлялась их горячность, готовность пойти до конца. А рядом Сережины амбициозность, желание непременно быть впереди.

Ну может ли одновременно быть такое количество жаждущих, не способных поступиться ни одной возможностью? Дойдя до этого вопроса, Елена Валерьяновна смотрела в тот угол, откуда светился Лик. Но даже смиреннейший из одержимых и праведнейший из исступленно верующих не отвечал ничего.

Материнское сердце колотилось-колотилось, а потом успокаивалось, утомившись бесплодными размышлениями. К тому же у нее был и другой Сережа: он глядел на нее с фотографии сосредоточенно-печальными глазами.

Какой взрослый, думала она об этой фотографии, где ее пасынку только десять. А затем опять возвращалась к тому мальчику, что живет в Петербурге и знаком ей куда меньше: ну что за ребенок! ну какое еще дитя!

Предварительные итоги

Когда это случилось, мало кто помнил Сергея Павловича Сережей и уж совсем не осталось людей, знавших его Сергуном. Но самые обидные метаморфозы произошли с днем 28 октября 1893 года: не то, чтобы память совсем не сохранила его действующих лиц, но Дягилева среди них не было. И Карцова-Панаева, и Ларош, и Владимир Давыдов были, а вот молодой человек в студенческом пальто растворился в общем фоне.

На том месте, где некогда находился он, было пусто или - того хуже - стояли другие люди. Это они теперь выполняли его обязанности: узнавали о состоянии здоровья, возлагали венок к гробу, бросали землю в разверстую могилу. И лишь сонату никто не писал: ни Римский-Корсаков, ни Танеев, ни Максимилиан Штейнберг. Так и остался этот день не озвученным ничем, кроме шарканья и шепота движущейся колонны.

К этому моменту Дягилев был уже одноименной легендой, лицом с газетных полос разных стран мира. Его жизнь стала достоянием многочисленных журналистов, так и норовивших вписать в биографию импресарио собственную страницу.

Разумеется, не обошлось без страницы, связывающей Дягилева и Чайковского. Ее опубликовал корреспондент еженедельника "Театр" в одном из номеров за 1912 год.

"Рассказывают любопытный анекдот, относящийся к первому представлению "Пиковой дамы" Чайковского. Когда окончился спектакль, автор, вынесший впечатление, что опера не понравилась, отправился бродить по улицам города, вспоминая разные дефекты. Настроение у него было самое угнетенное.

Вдруг в ночной тишине он слышит стройные мужские голоса, поющие арию из его новой оперы. "Уж вечер... Облаков померкли края..." Ни одной фальшивой ноты, ни одной ошибки. Быстро обернувшись, Чайковский увидел трех изящных молодых людей в студенческих куртках. Автор "Пиковой дамы" поспешил представиться им и поинтересовался узнать, как они могли так быстро запомнить партию.

Молодые люди в свою очередь представились. Один оказался Дягилевым, другой - Александром Бенуа, третий - Д.А.Фирсовым (как видно, Д.Ф.Философовым. - А.Л.). С тех пор между всеми четырьмя завязалось тесное знакомство, которое не прекращалось до самой кончины Петра Ильича".

Картина получилась такая, что впору замереть от умиления. Вот Петр Ильич, одинокий и отверженный, спешит пережить свои горести дома, но его почитатели тут как тут: распевают арии из "Пиковой дамы", радуют этой новинкой прежде не подозревавших о ней прохожих.

Сколь ни красива эта легенда, в реальности такие совпадения происходят редко. Ну хотя бы потому, что из этой троицы голосом обладает один Дягилев. Но и он вряд ли стал петь: дело происходит ноябрьской ночью, а Сережа больше всего боится простуды. К тому же, если бы и пел, и случайно наткнулся на автора оперы, то наверняка написал об этом мачехе: ради таких встреч, как эта, он, по сути, и живет.

Конечно, ошибка могла быть и невольной, возникшей по вине импресарио, часто не делавшего разницы между действительностью и мечтой. Так проще добавлять к своей биографии то, в чем она явно нуждается. Встреча с Петром Ильичом была одной из таких лакун, которые следовало заполнить любой ценой.

Вспоминать же о реальных событиях импресарио, как видно, не хотел. Ибо это значило рассказать о юноше, который слышит не голоса похоронной процессии, а мелодию, поднимающуюся изнутри. Диковинное это чувство, начи­нающееся как дрожь, а продолжающееся как порыв и желание! В этот день он ощутил себя подлинным автором и творцом.

У памяти есть прапамять, у воспоминания - предвоспоминание. Тут уже нечто совсем давнее, доступное только внутреннему зрению. Он один может увидеть себя на бикбардинской эст­раде. Вот по его щекам текут слезы - настоящие детские, каждая разме­ром с большую каплю, каждая отдельно от другой. Что так взволновало Сережу? Да в общем-то ничего такого, что могло стоить рыданий. Просто в этот день он узнал о границе между искусст­вом и жизнью, испугался этого знания, убежал со сцены и спрятался в больших отцовских руках.

"Я - Ричард Английский"

Дягилеву исполнилось двадцать два, но он еще не создал ничего, кроме этой сонаты. У его товарищей уже появилось кое-что более основательное - их статьи печатают в газетах, картины берут на выставки и покупают. Но больше всех отличился Бенуа: неожидан­но на прилавки петербургских магазинов поступила его книга, изданная в Берлине.

У книги твердая обложка и отличный, истинно немецкий, корешок. Но удивительнее всего фамилия Шуры, набранная готическим шрифтом. Этот шрифт фамилию отстраняет, ставит в иной ряд. "Александр Бенуа" в немецкой транскрипции звучит возвышенно и неприступно. Едва ли не так же как Менцель или сецессион, Клингер или бидермайер.

Стоило перевести фамилию на русский, как опять начинались сомне­ния и обиды. Ведь Бенуа только на обложке и в книге выглядел надменно и гордо, а на самом деле он был чудак и задира. Это на него Сережа жаловался каких-то несколько лет назад: "Насчет наших лекций скажу тебе, - писал он мачехе, - что они продолжаются, хотя я бываю редко, потому что рассорился с главным учредителем общества - Бенуа. Да, впрочем, не я один с ним рассорился, даже и товарищи его, которые раньше и любили его, встали с ним в более или менее холодные отноше­ния. Хотя все во главе с Димой и говорят, что это очень умный и талантливый человек, правда, с огромными недостатками в виде хамст­ва, кривляния, различных выходок и неприличий, тем не менее я не смог ему простить всех его упомянутых недостатков из-за скрытых талантов его, которые для человека нового и не знавшего его раньше абсолютно невидимы. И в один прекрасный день, когда мы возвраща­лись из театра, и он производил на улице свои неприличия: визг, скакания, орания и черт знает что, я рассорился с ним и сказал ему, что он не умеет себя вести и что с таким хамом я знаться не желаю".

Судя по тому, что книга была не только написана, но и издана, Бенуа умел вовремя себя остановить. Стоило ему сесть за письменный стол, как начиналось время священнодействия, непосредственного общения с рус­ской историей и ее духами.

В своем первом исследовании художник и критик не просто пытался ввести читателя в мир отечественной культу­ры, но этот мир авторизовать, окрасить собственными оценками и характеристиками. Как бы распространить свое влияние, начавшееся с "кружка самообразования", на все необозримое пространство прошлого.

Дягилев мог этому противопоставить только воспоминание о 29 октяб­ря 1893 года. Когда кто-то позволял себе что-то в его адрес, он призывал на помощь те не­сколько страничек, где нотами обозначены волнение и скорбь. Он ясно видел знакомых в траурном шествии и мысленно просил их стать свидетелями своей обиды.

Конечно, говорить о своем сочинении можно только с близкими людьми. Те, даже если и не очень верили, то, по крайней мере, прощали его преувеличения. Им было ясно, что мальчик растет, ощущает в себе смутные желания, которые он объясняет так или иначе.

В ночную пору, когда братья уже спали, Дягилев склонялся над столом и записывал непроизнесенные речи. Речь перед Шурой, Костей и Левушкой, посвященная его особой миссии. Речь перед Анной Павловной Философовой, своим давним оппонентом и мишенью для критических стрел. Речь перед Еленой Валерьяновной, которая, в отли­чие от тетки, не ругает его, но при этом не может скрыть беспокойства.

Что им всем мог сказать Дягилев? Тут существовало несколько вариантов ответа, но до нас дошел тот, где Сережа прибегал к авторитету классика: "...между прочим, - сообщал он тоном человека бесконечно занятого, - я перечитывал Пушкина, и, главным образом, "Евгения Онегина" - и прямо поражался, открыв в нем, кроме поэта, - глубокого мыслителя. И мыслителя не правоведа, а мыслителя-наблюдателя. В какой-нибудь фразе, выражении видишь целую жизнь. Например, нель­зя охарактеризовать более верно ужасный порок нашего времени - пустоту, стремление в свет, чинопочитание, отсутствие всякой другой, кроме видимой, жизни, словом, незнание духовной жизни и духовных наслаждений, узость взглядов и общую серость нашего общества, - нельзя лучше охарактеризовать, как простой фразой: "Как с вашим сердцем и умом быть чувства мелкого рабом!" А ведь сколько таких мест повсюду рассыпано! Я прочел стихотворение, которого тоже не знал - замечательно!"

Процитировав "Не дорого ценю я громкие права", Дягилев заключает: "А ведь здорово! Как вы это полагаете, сударыня! Я хочу выучить это наизусть и отчеканить тете Нонне, когда она будет браниться, что я иду в консерваторию. Кстати, она очень недовольна этим, а также тем, что Дима выбирает ученую карьеру и остается при университете. Она гово­рит, что это эгоистично, что нам люди нужны не для витания в абстрак­тных теориях или для писания симфоний, а что люди нужны в народе..."

"Не дорого ценю я громкие права", - восклицал Дягилев вслед за Пушкиным. Вряд ли даже Елена Валерьяновна не улыбнулась этим словам. Возможно, к правам молодой человек относится снисходительно, но зато ценит хорошую одежду, удачную цитату и эффектный жест.

И еще: как удачно он ввернул про "писание симфоний"! Вроде размышлял он на общие темы, но при этом не забыл и про себя.

Конечно, и в его жизни случаются минуты тишины. Это в настоящем нужно все время соответствовать, "держать фасон", а прошлое не требует ничего. Просто сидишь и вспоминаешь жизнь в Бикбарде. Из многих картин минувшего память отчего-то выбирает такую: он смотрит в окно, грызет перо, прикидывает ответ Елене Валерьяновне. "Милая мама, - пишет пятилетний мальчик, - теперь я читаю "Айвенго" и мне очень нравится место, когда Ричард Львиное сердце на вопрос, кто он, поднимает забрало и говорит: "Я Ричард Английский".

Если бы сейчас, когда он стал взрослым и обосновался в Петербурге, все могло решиться одним-единственным восклицанием! Вряд ли товари­щи всерьез отнесутся к подобной прыти. Легко вообразить, к примеру, реакцию Нувеля, который процедит меланхолически, полуприкрыв один глаз: "А ты не спутал себя с Ричардом Английским?"

Чего уставился?

Путь к славе пролегал через квартиру Римского-Корсакова. Этого композитора Дягилев не мог избежать, так же как Пушкин не мог избежать Державина. Таково обязательное условие любой биографии: в самом ее начале должен появиться некто и произнести риторическую формулу. После смерти Чайковского сомнений не оставалось: ну конечно же, Николай Андреевич! Кто, если не он?

Одно дело - мечтать о знакомстве с композитором, а другое - отвечать на вопросы его лакея. Волнение мешает быть убедительным: ах, как Сережа был бы красноре­чив, если бы не дикция! Да еще не эта разница в росте, из-за которой собеседник вынужден все время задирать голову.

Только тогда, когда Сережа доходит до сонаты лакей становится доброжелательней. Композиторов он ценит и выделяет из всех посетителей - пусть это будет даже студент-первокурсник, явившийся получить зачет.

Как только Дягилев предстает перед Римским-Корсаковым, дверь за ним плотно захлопывается. Ну хоть бы какой просвет или даже щель! Тут не только для лакея, но и для историка наступает момент гадательный: то, что доносится из кабинета, не позволяет сделать сколько-нибудь серьезных выводов.

Сначала слышится музыка, но ее обрывает композитор власт­ным и решительным "бу-бу-бу". Затем "бу-бу-бу" дягилевское: очевидно, что тот не оправдывается, а на чем-то настаивает.

Дальше происходит нечто уж совсем невозможное: дверь распахивается и Сере­жа вылетает в коридор.

С этого момента все слышно отчетливо. Посетитель не только не смущается, а едва ли не кричит. Он обращается к Николаю Андреевичу и лакею, мирозданию и вешалке.

Сережа появляется на улице с таким выражением на лице, с каким артисты Александринки уходят в левую кулису. В его голове происходит путаница: он долго стоит, не понимая, чего хочет извозчик. И как он - Гамлет или даже Макбет - должен ответить этому нечестивцу на его вызывающе поставленный вопрос.

Еще один летописец

Вечер 22 сентября 1894 года был для Римского омрачен. Поработать как следует не удалось, ибо утренний посетитель продолжал мешать и после своего ухода. Как ни пытался Николай Андреевич от него изба­виться, запихнуть на периферию памяти, тот возвращался со своей коронной фразой: "Будущее покажет, - восклицал он, - кого из нас история будет считать более великим!"

Воистину этот уход был комичен: одна рука возносилась вверх в жесте римского оратора, а другая прижимала к груди толстую папку. Интонация же была такая, какая бывает только в двадцать лет. Голос звучал угрожающе, но, в то же время, по-детски беспомощно, как бы из последних сережиных сил.

Николаю Андреевичу в этой сцене все казалось забавным: и нелепая поза, и столь же нелепая убежденность в своем предназначении. Особенно удивляла ссылка на историю, выдуманную высшую инстанцию, которой якобы предстоит сделать выбор в пользу молодого человека.

После смерти двоих детей и тяжелого душевного недуга, композитор знал много, может даже слишком много. В частности, он понимал, что история существует не вообще, в некоей космической безмерности, а сегодня и даже сейчас. Что же касается истории его музыки, то он мог даже назвать человека, держащего в руках ее нити.

Ястребцев Василий Васильевич был не только одним из способных его учеников, но словно доверенным лицом грядущих времен.

Бессонные ночи Ястребцева

Каждый вечер, вернее, каждую ночь, Ястребцев садится писать свою книгу. Несмотря на слипающиеся глаза, страстное желание лечь в постель, пара обязательных абзацев, два-три важнейших итога. Если он этого не сделает, то день пропадет, не оставив малейшего следа. Кто тогда узнает о 22 сентября? о 26 марта? о 14 апреля? Время незафиксированное есть время потраченное для своего удовольствия безответственными людьми.

Конечно, и у этого целеустремленного человека есть свои трудности. Контакт Римского-Корсакова с Василием Васильевичем, а через Васи­лия Васильевича - с будущим и потомками, порой обрывается самым глупым образом. Бывало композитор назначит ему час для беседы, а сам ведет ее в это время с кем-то другим.

Тут есть несколько причин для расстройства. Мало того, что его работа мельчает на одну существенную страницу, но еще возникает опасность воровства. Это как в примере с бассейнами: все, что вытекает из одного, непременно пополняет другой.

Вскоре Николай Андреевич компенсирует потерю. Во второй раз он зажигается так же, как в первый. Разговор повторяется снова, но теперь уже лично для Василия Васильевича, для его разрастающейся и разрастающейся книги.

Не зевай, Ястребцев! Не давай роздыха своему чуткому уху! Слушай внимательно, запоминай все! Не упусти и ожидающих в приемной просителей! Авось из этих людей что-то выйдет - и тогда опять тебя припомнят благодарным словом.

Впрочем, этому человеку не нужны напоминания. Каждый день он как на старте: подтянут, сосредоточен, внимателен. И только в глазах светится волнение: ну что там Николай Андреевич? Куда сегодня его заведет разговор?

Жизнь для будущего

По сути это был такой же как Сережа искатель знаменитостей, но без его мечтательности и хлестаковских притязаний. Пока Дяги­лев путешествовал на авось, в поисках автографов, Ястребцев укреплял свое положение в доме.

В общем, несмотря на свои двадцать шесть, отсутствие системати­ческого образования, этот человек писал книгу воспоминаний. Он не собирался ждать, пока настоящее станет прошлым, отстоится, приобре­тет академические формы. Он брал историю живой, горячей, еще не потеряв­шей красок и интонаций.

К утру 24 сентября 1894 года перед Ястребцевым, как обычно, лежал готовый отчет. Поневоле в нем отпечаталось настроение композитора, так и не сумевшего приняться за работу. Вместе с прочим случайным проник сюда и тот юноша, что помешал патрону сесть за рояль. Его появление в этой записи можно было бы счи­тать необязательным, если бы не ряд важнейших итогов:

"...Мы стали беседовать, - писал Василий Васильевич, - о постанов­ке "Майской ночи" в Михайловском театре, о билетах, записанных Римским-Корсаковым на мое имя: наконец, Римский-Корсаков рассказал о курьезном визите одного молодого человека по фамилии Дягилев, мня­щего себя, вероятно, великим композитором, и, однако, пожелавшего брать уроки теории у Николая Андреевича. Произведения его оказались более вздорными; Римский-Корсаков высказал ему прямо свой взгляд; тот, видимо, обиделся и, уходя, сказал не без заносчивости, что он все-таки верит в себя и свои силы, что этого дня он никогда не забудет и что когда-нибудь мнение Римского-Корсакова займет позорное место в его будущей биографии и не раз заставит пожалеть столь опрометчиво сказанных слов, но что тогда будет поздно..."

Вслед за этим текстом следовал такой комментарий: "...По этому поводу я итожил мнение Ломброзо о существовании особого типа умопомешанных, именуемых им "матоидами", людей, несомненно даже та­лантливых, но творчество которых никогда не выходит из пределов чего-то странного, безыдейного, и даже просто-напросто нелепого. Говоря и споря на эту тему, Николай Андреевич, в виде иллюстрации, предло­жил мне послушать ряд странных произведений известного в настоящее время на Западе и одобряемого такими людьми, как, например, бельгийский композитор Жильсон, композитора Д?Энди (автора музыки симфонической трилогии "Валенштейн"), представляющего собой будто бы яр­кого последователя Вагнера и русской школы! "Я, право, склонен думать, - сказал Римский-Корсаков, - что либо у него совершенно нет слуха, либо он задался мыслью поглумиться над нами - музыкантами. Вспомни хотя бы его "Petit sonate" (Маленькая соната (фр.)) на тридцати пяти страницах с бессмысленной начальной мелодией. На манер рекламы о "семенах для разведения на суше рыб" он издал ряд образцов козьма-прутковской музыки. А мы и развесили уши".

"Помните одно, - сказал я, - что все нелепое и безобразное несомнен­но свидетельствует о помешательстве, и ни Вагнер, ни русская школа тут ни при чем".

На этот раз Василий Васильевич чуть изменил своему правилу: он не только согласился с Римским-Корсаковым, но еще и укрупнил его мысль. Слишком личный этот вопрос, слишком небезразличны ему "новаторы" и "декаденты"!

Это сейчас Ястребцев определил для себя роль мемуариста, а в юные годы он мнил себя настоящим талантом. В те времена он смотрел только поверх голов, как бы ища глазами и не находя себе равных.

Казалось, еще немного, и о Василии Васильевиче заговорят громко, а о его учителе вполголоса, не желая обижать его возраст...

Дальнейшее так повернулось, что место кумира ему занять не удалось. А вот рядом с кумиром удалось: бывая ежедневно на Загородном, он слушает композитора, пытается запомнить каждое его слово.

Зато ночью - по закону ночи - все переворачивается и права Римского переходят к нему.

Склонившись над рукописью, Ястребцев вспоминает и записывает, перечеркивает и вновь вспоминает... Постепенно и целенаправленно главный опус его жизни, его "Майская ночь" или "Князь Игорь", пополняется результатами дня: несколькими репликами учителя по дороге в консерваторию и одним монологом, произнесенным между переменами блюд...

Крушение, или неловкость

В тот момент, когда Дягилев покидал Римского-Корсакова, он еще думал о музыке, о борьбе с консерваторами и охранителями, а затем ему стало ни до чего. В дом композитора он нес пачку с нотами бережно, а назад с безразличием: вряд ли теперь ему понадобится эта груда исписанных листов...

Даже в эти мрачные минуты Дягилев не забывал о своих обязанностях, столь же неотлагательных как те, что усаживали Ястребцева за письменный стол. Где-то далеко-далеко, там, где располагался полк Павла Павлови­ча, от него ждали отчетов. Не написать родителям значило внести трещину в отношения, основанные на пол­ной доверительности.

Что-то, впрочем, мешало стронуться с места. После разговора с Толстым он исписал десяток страниц, а сейчас мучился над одной-единственной фразой. "...Тут я подхожу к вопросу, - писал Дягилев, - который наиболее волнует меня за последнее время. Это - посещение мое Римского-Корсакова..." Так и уцелело это начало вместе с двумя пустыми страница­ми его неведения и растерянности.

Чистые листы свидетельствовали о напряженной ти­шине, окружавшей это событие с тех пор. Ни наводящие вопросы Елены Валерьяновны, ни грубоватые намеки братьев не нарушили молча­ния. Сережа неизменно уходил в сторону, отвечал расплывчато и туманно.

Уже став импресарио, Дягилев все еще ощущал неловкость перед Николаем Андреевичем. Приглашая его к сотрудничеству, он чувствовал смущение: авось тот признает в нем молодого человека, некогда с шумом покидавшего его дом?

Ему следовало очень постараться, чтобы снять все подозрения. Свое первое послание композитору он писал так, чтобы сразу стало ясно, кто из них двоих войдет в историю.

"Раз уж зашел вопрос... об этом, самом сложном и самом трудном деле, я, пожалуй, даже предпочитаю письмен­но изложить Вам мой взгляд на него, ибо при свидании Ваша обаятель­ность, Ваш авторитет, наконец. Ваша "божественная" сторона так затем­няют Вашу "человеческую", что я знаю, что буду робеть и не скажу половины того, что, я думаю, надо сказать, так как все же искренность в делах - не последнее условие".

Из-за неловкости ситуации фраза становилась вязкой: в ее ступенчатых придаточных все уточнялась и уточнялась мера почтитель­ности... Римский-Корсаков на это отвечал с едва ли не крыловской прямотой: "Ехать, так ехать, - сказал попугай, когда кошка тащила его из клетки".

Даже если бы под этой фразой, донесенной латинскими буквами на телеграфном бланке, не стояло подписи, Дягилев узнал бы Николая Андреевича. Такова способность композитора сокращать расстояния с помощью интонации. Ему достаточно найти нужный тон, чтобы все оказалось близко: и заморское царство "Садко", и звездное небо "Ночи перед Рождеством", и гостиница в Париже, в которой жил его покрови­тель.

"Ехать, так ехать", - это было брошено с усмешкой и как бы через стол, за которым дягилевскому биографу видится бывший обидчик Рим­ского. Положив подбородок на тяжелую трость, он смотрит глазами той кошки, улыбается и поглаживает правый ус.

Как стать всемирно известным?

Что еще заметного в его жизни этого периода? Несколько поез­док за границу, куда он отправился не с пустыми руками, а с тетрадкой для автографов. Он нисколько не сомневался, что все это у него будет: и рукопожа­тия знаменитостей, и сочувственные взгляды сильных мира сего.

Как он добивался своего? Способ был прост и безотказен. Дягилев звонил в дверь, протягивал тетрадку, раскланивался и уходил. После первой поездки тетрадка распухла от записей, нередко представлявших целые посвящения. Такая мольба читалась в глазах этого русского, что великие люди не жалели чернил.

Вскоре Елена Валерьяновна начала получать пись­ма. В каждом из них ее пасынок сообщал о заграничных впечатлениях и о себе. Конечно, больше о себе, чем о впечатлениях. Впрочем, этому она уже не удивлялась.

Дягилев явно рассчитывал на то, что его мачеха покажет его послания друзьям - всем этим высокомерным Шурам, Костям и Вальтерам, которые отводят ему место "своего человека", а себе - "философов" и "меценатов".

"Брамс, - писал Сережа из Германии, - показался маленьким юр­ким немцем, не говорящим по-французски. Просьбу мою получить от него автограф он исполнил тотчас же, подписавшись на карточке. Про­сидел я у него с четверть часа, но беседа была затрудненной вследствие плохого понимания друг другом. При каждом моем слове, вроде того, что я приехал в Ишль, чтобы его повидать, он суетился и краснел. Ужасно он как-то в загоне в Германии. Квартира у него вроде старого кабака. Такой талант - и в такой обстановке! А ведь подумаешь: и Бетховен тоже бедный немец, да притом еще и глухой, лучше их представлять себе, чем видеть. Но все-таки рад, что мог пожать ему руку от всего сердца..."

А вот письмо из Франции: "Я все еще в Париже. Хотел сначала уехать третьего дня, но в "Opera" дали в субботу "Валькирию", и я остался до воскресенья. А отчего я остался до понедельника - это целая эпопея: за последний год очень много говорилось и писалось о постановке в " Opera" новой оперы одного из известнейших современных французских композиторов - Шабрие, оперы "Guindoline”. И вдруг я узнаю, что она идет в будущую среду и что генеральная репетиция ее будет в воскресенье, т.е. вчера. Тогда я пускаю в ход все интриги мира, пишу письмо Шабрие, пишу его жене, летаю в кассу, дружески жму руки всем кассирам - и все это чтобы достать входной билет на репетицию, и я сижу у него не более и не менее как полтора часа. Кончается тем, что он упрашивает меня у него посидеть "que me brit plasir de vous voirs" (Я очень рад Вас видеть (фр.)), и говорит, что когда я буду еще раз в Париже, что будь это время его завтрака или обеда, чтоб его даже разбудили, и обещал познакомить с разными знаменитостями.

Несколько дней тому назад я был у Золя и тоже сидел у него с час. Много интересного болтали об анархистах, Толстом, об идеалах, об искусстве. Я, конечно, все это тщательно записал и прочту вам. Под конец я спросил его что-нибудь написать мне на карточке, и он написал милую фразу: "Une oevre d?art est coin de la nature" (Произведение искусства есть чекан природы (фр.)). Хотя я совсем с этим не согласен, но все-таки очень интересно.

Репетиция была ужасно интересной и в отношении музыки, и в отношении публики: только писатели, артисты и пресса. Представь себе: в ложах мсье и м-м Золя, с ним известнейший молодой композитор, автор опер "La reve", "Attaque de moulin" ("Мечта", "Осада мельницы" (фр.)) - Брюно. Затем семья Виктора Гюго. Затем Массне с семьей. Затем автор - Шабрие и с ним знаменитый дирижер Лашурэ, затем в креслах недалеко от меня А. Дю­ма и пр...

На днях я также был у двух здешних знаменитых художников, осматривал ателье. Все это, право, интереснее, чем Париж сам по себе. Впрочем, я с ним примирился...

Париж страшно искушает любителей хороших вещей, и я только отчасти искусился, именно в виде покупки этюдов упомянутых худож­ников - слишком удобный случай. И это единственный мой кутеж. Во всем остальном, как обыкновенно - жизнь за границей, т.е. еда раз в день и завистливые взгляды на недоступные фиакры".

Все это писал недоучившийся студент, юноша из провинциальной семьи, автор единственной музыкальной сюиты под условным названием: "Смерть Чайковского в частности и смерть всех людей вообще"!

Вновь Елена Валерьяновна размышляла над тем, откуда в нем это "ячество". Почему в "Opera" его больше интересует не сцена, а зрительный зал? Чем объяснить его внимание к соотношению фигур на шахматной доске?

Вот Золя. Вот Шабрие. Вот русский посол. А это недоучившийся студент Сергей Дягилев, который хочет видеть себя в этом ряду.

Впоследствии из этих писем с явным налетом хлестаковщины вырос настоящий Дягилев, человек, который любую постановку "Русских сезонов" называл "своей". Тут Елена Валерьяновна уже не посмеивалась, а все больше гордилась пасынком. Впрочем, многое в его поведении ей по прежнему оставалось неясно. Родители и братья славы избе­гали, а он сам жил и дышал только в ее воздухе. Быть знаменитым стало его профессией, потребностью, способом существования. Если о чем-то он сообщал не через интервью, то только когда писал письма в Россию: эта последняя ниточка частного общения связы­вала его с миром обычных людей. В мире обычных людей, включающем в себя отставного генерала, его жену, их детей Юрия и Валентина, к этим посланиям относились настороженно. Не означают ли сообщения о триумфах то же, что рассказы о визите к Золя или Брамсу? Нет ли тут неудовлетворенного тщеславия, которое он пытается возместить фантазиями? Если бы не вырезки из газет, буквально переполнившие папки Елены Валерьяновны, можно было бы подумать, что так оно и есть. Но газеты подозрения снимали: вот Сережа на фото с Пикассо, Матиссом, американским мультимиллионером. А вот руководитель "Русских сезонов" на корабле по дороге в Америку: как всегда, он в центре, внутренне подтянут и явно уверен в себе... Разве о таком поведении они договаривалась с ним много лет назад, направляясь в лес за грибами? Разве это значение она вкладывала, отвечая на вопросы десятилетнего мальчика, в такие понятия как "известность" и "слава"? Хорошо помнится, что во время их прогулок Сережа был необычайно словоохотлив. Она решила про себя тогда: все дети склонны к сочинительству, а этот чуть больше других. Следует просто привыкнуть к тому, что он недоволен данностью, не согласен с тем, что есть.

Ах, если бы она догадалась, что мальчик не фантазирует, а делится планами, которые вскоре постарается осуществить! Быть может, было еще не поздно собрать семейный совет, попросить отца погово­рить по-мужски. Но сейчас говорить уже незачем: таким - высокомерным и чванливым - Дягилева знает весь мир.

Были еще тревожные сигналы. Взять хотя бы его отчет о посещении дома в Хамовниках. По тому, насколько письмо подробно, можно понять, что оно сочинялось для истории. Для Елены Валерьяновны в нем одна строчка, по сути - приписка. "Вот тебе, мамочка, и весь мой рассказ. - Сережа неожиданно снижает тон, - Как он тебе нравится? Напиши мне подробно о впечатлении твоем и других, вынесенном из этого письма".

Очевидно, что эти с виду обычные слова рождены новым опытом, который с этих пор терзает мальчика. Человека, испытавшего первый озноб известности, уже не заставишь относиться с безразличием к чужому мнению. Главное теперь для него не внутри, а вовне: что сказал? с какой интонацией? с этим или другим выражением лица?

Портрет няни с Бакстом

Став участником кружка Александра Бенуа, Дягилев нарушал обязательство, данное им при поступлении в Университет.

"Я, нижеподписавшийся, даю сию подписку в том, что во время пребывания в числе студентов или слушателей Императорского С. - Петербургского Университета, обязуюсь не только не принадлежать к тайному обществу, ни даже без разрешения на то, в каждом отдельном случае, ближайшего начальства, не вступать и в дозволенные законом общества..."

Конечно, выполнить эти требования было практически невозможно. Особенно воспитаннику пермского дома, который в дальнейшем не только создаст "Мир искусства", но и отправится в путешествие под флагом "Русских сезонов".

Вряд ли даже тогда, когда Дягилев давал подписку, он думал, что это серьезно.

Главное, чем отличались созданные им "тайные общества", так это непривычной для "идейных собраний" атмосферой домашности. Няня была тут чуть ли не главным лицом. Она тихо появлялась за спина­ми "заговорщиков" и каждому на ушко говорила что-то свое.

В обязанности няни входило следить за тем, чтобы вовремя наполнялись блюдечки с вареньем. Чаще всего варенье подавалось то самое, малиновое, что так любил нынешний вождь в свою бытность пермским драчуном.

Пока готовился чай в соседней комнате, камертоном разгово­ров в гостиной была причудливая люстра в виде головы дракона. Стоило войти Авдотье Андриановне, как люстра отступала на второй план. Няня при этом передвигалась тихо, разговаривала важно, а слова же у нее были особенные, как на подбор.

"В старинные времена было это. Народ был темный, непросвещенный. Наши прадеды еще жили. Народонаселения здесь не было, были одни леса. Потом стал народ селиться помаленьку".

Это из "Великорусских сказок Пермской губернии", собранных Д.К. Забелиным. Узнаете эти паузы, как бы специально приспособленные для того, чтобы успеть сделать глоток чаю? Кажется, няня и безвестная сказительница вели разговор на одном языке.

А что же дракон? Он посматривал на эти хлопоты с олимпийской высоты и дожидался своего часа. Этот час вскоре наступал, и гостиная снова преображалась. Отставив чашки и блюдечки, дягилевские соратни­ки говорили о журнале и выставках. Они опять претендовали на то, чего у них нет, но зато есть у других.

Всего этого мы еще коснемся, а пока задержим Авдотью Андриановну на пару минут. Нет, делать ничего не надо, просто тихонечко поси­деть с вязаньем. Одна няня умеет так присутствовать, что даже яростные спорщики замолкают и стараются больше есть, чем говорить.

В письмах этого времени часто упоминается няня: в финале или даже в постскриптуме обязательно появляется ее уютная фигурка. "Недавно у нас должны были пить чай Бенуа, Нувель, Ратьковы и т.д., - писал, к примеру, Сережа, - и нянюшка выдумала их угостить замечательным чаем, который что-то дорого стоит. Мы отправились его покупать и купили 1/4 фунта, про него говорят, что очень ароматичен: когда же его заварили, то он не фиалками пах и оказался страшной гадостью, так что это вышло довольно приятное угощение".

"...Я же с няней иногда подвоевываю, - это тоже пишет Сережа. - Особенно ее любимый мотив нападок на меня - это из-за братьев. Что у них нет отдельной комнаты, что я экономлю на завтраке, когда они приходят и пр. А между тем на днях, когда они были у нас, по совету няни с Мишей были сервированы следующие завтраки: 1) ветчина, 2) скобленка, 3) омлет с сыром, 4) вареники!

Когда я заметил, что подобные завтраки прямо нездоровы, так как наевшись их, и мы и дети приходили прямо в животное состояние, и, по крайней мере, три часа после всего этого не можем приняться ни за какую работу, так няня подняла такой шум: что дети неделю голодают, что даже в праздник их нельзя покормить и пр. Я нынче, впрочем, стал гораздо сдержаннее и не принимаю все это так близко к сердцу".

"Вчера Сережа переехал на новую квартиру, - это пишет Юрий, - Галерная 28, кв. З... В новой квартире пять комнат: сережин кабинет, большая столовая, две маленьких комнатки - Мише, и нянюшкина, мы будем спать в столовой, там стоит большой диван для Линки, а мне кровать будет выдвигаться из другой комнаты, т.е. темно­го коридора, который находится рядом со столовой. Вчера там у нас вечером были Зина и Саша Ратьковы, пили чай с вареньем. Нянюшка варенья наварила массу".

"Сережа за мной ухаживал как мать, - вновь сообщает Юрий, - миленький он, добренький. При мне находилась и сестра милосердия, и она была тоже очень поражена, как он за мной ухаживал... Дорогой Лепус, ты просишь меня беречься, об этом ты уж, пожалуйста, не беспокойся, а положись вполне на Сережу. Уж он меня раньше, чем следует, не выпустит... надейся на Сережу, как на саму себя..."

"...няня говорит, что у Сережи нет рубашек, - это уже Валентин, - которые были бы ему впоры, что надо рукава сделать на два пальца длиннее, а воротник на строчку выше".

- Вот и замечательно, - подводит итог Елена Валерьяновна, - что "завтраки прямо нездоровы", что "нет руба­шек", а воротнички пора выбросить и заменить. Ведь рядом с братьями находится няня, которая все сделает, как нужно. А уж дети - ох, уж эти дети! - наверняка объяснят благополучие дома своими усилиями. Линчик и чая не умеет разлить без подсказки Дуни, а в письме представляется уверенным хозяином: "Как хорошо мне в своей квартире! - написал он. - Придет кто-нибудь и сейчас же угощу, ведь у меня в крови масса дягилевского гостеприимства".

...Когда Елена Валерьяновна вновь вчитывалась в старые письма, Авдотья Андриановна уже умерла. После смерти ей предстояло то же, что и другим людям фона: сначала исчезнуть, а потом стать достоянием архивариуса. Так бы все и случилось, если бы в 1906 году няниным заступником не стал художник Бакст. Как видно, сказалось то, что он был лучшим ценителем ее варенья и самым внимательным из слушателей ее рассказов.

Благодаря усилиям Льва Самойловича няню сегодня может увидеть каждый: пойдите в Русский музей, поднимитесь на второй этаж, найди­те залы мирискусников. В первую очередь в глаза бросится фигура Сергея Павловича, а потом появится старушка за его спиной. Это и есть наша знакомая, Авдотья Андриановна, спутница нескольких периодов дягилевской жизни.

Вся в коричневом, в окружении коричневых тонов, няня выгля­дит настолько незаметной, что ее легко принять за цветовое пятно. Но попробуйте уберите это пятно из картины! В стене откро­ется провал, а человек на переднем плане содрогнется от ветра.

Без Авдотьи Андриановны Дягилева невозможно представить. Она уравновешивает композицию, вносит в нее ощущение покоя. По сути няня на портрете делает то же, что составляло няни миссию в доме, где ее участие было нешумным, но существенным.

Вот ведь как бывает! Лев Самойлович смеялся, поддразнивал, с удовольствием ел варенье, а уловил самое основное. И про своего великого друга тоже понял нечто очень важное. Именно потому Авдотья Андриановна на его картине молчит, а ее хозяин разглагольствует, удивляясь и радуясь меткости своих слов.

Игры и варианты

Дягилев мог разрушить любую схему. Он ее преодолевал буквально за один пролет лестницы: из квартиры выходил нежный и хлопотливый юноша, а на улице появлялся высокомерный щеголь. Помните дракона, украшавшего его гостиную? Так вот этот дракон не оставлял Сережу нигде: когда он шел по проспекту, казалось, толпа идет за ним, определяя ритм своего движения по цокоту его трости.

Бывало, и вернувшись домой, Дягилев продол­жал свои игры. Так, несмотря на протесты няни, он задумал переимено­вать ее в Арину Родионовну. Хотя Авдотья Андриановна плакала и даже пыталась жаловаться, Сережа оставался неумолим. Будь это только шуткой, он бы, возможно, не настаивал, но тут подразумевалось нечто вроде жеста.

С этого переименования начинались его взаимоотношения со знаменитыми тенями. Только раз произнеся новое имя няни, он чувство­вал себя иначе: в движениях - артистизм и естественность, во взгляде - устремлен­ность вдаль. Казалось, сейчас на свет появится "Домик в Коломне", - некогда Пушкин сочинил эту поэму в столь же легкомысленную минуту.

Стоило же окунуть перо в чернила, как искорка улетучивалась и слова на бумагу ложились не те. В свободном парении мысли выглядели привлекательно, а в письме к мачехе - едва ли не комично:

"Что же касается меня, - писал он, - то надо сказать, опять-таки из наблюдений, что я, во-первых, большой шарлатан, хотя и с блеском, во-вторых, большой шармер, в-третьих, большой нахал, в-четвертых, человек с большим количеством логики и малым количеством принципов, и, в-пя­тых, кажется, нашел мое настоящее назначение - меценатство".

Несостоявшаяся премьера

Недавно Дягилев стал владельцем удивитель­ного кресла: полюбоваться выгибом спинки и разлапистостью ножек уже приглашены знаменитые петербуржцы. Один из них, Илья Ефимович Репин, от приглашений прежде отказывался, но, узнав о покупке, сразу согласился.

Оставалось только навести лоск, устра­нить небольшие царапинки, непозволительные для такого шедевра. Вслед за тем, как это будет сделано, состоятся смотрины красавца, удачно завершившего ансамбль дягилевской квартиры.

Обо всем этом Валентин Дягилев сообщает Елене Валерьяновне: "...Еще о Сереже (ведь ты просила о нем писать побольше)... Познакомился с художником Репиным, и он был с ним так любезен, что обещал прийти пить чай днем, сначала было назначено сегодня, в субботу, и были все по этому случаю собраны: Бакст, Нувель и К°, но так как одно из замечательных кресел, которые Сережа хочет ему показать, находится в обивке, то визит к несчастью для меня отложен до понедельника..."

В словах Валентина есть обида на то, что Бакст, Нувель и даже сам Репин оказались в странной зависимости от интерьера. Тем более это не могло не задеть Елену Валерьяновну: в домах, обустроенных при ее участии, звали на блины, на Александру Валерьяновну Карцову, но никак не на мебель. И уж само собой не превращали повод в причину: на креслах сидели, за столом ели, радуясь при этом друг другу, а не вещам неодушевленным.

Такое отношение к креслу свидетельствовало о чем-то очень существенном. Заносчив и высокомерен петербургский щеголь был до того момента, пока не появлялась возможность про­явить вкус. Тут-то он и демонстрировал необычайную твердость и упрямство.

К премьере кресла с его удивительными выгнутыми ножками Дягилев готовился основательно. Прежде чем изнурить претензиями Карсавину и Павлову, он тренировался на обойщиках, многократно воз­вращая им работу на переделку.

Дело, конечно, не в царапинах, а в том, что импресарио не терпел ничего недовоплощенного, остановившегося на полпути к идеалу. Даже откровенно безобразное не вызывало у него такой муки, как не вполне реализованная возможность.

... Когда явились гости, собранные обещанием новинки, Дягилев встречал их в коридоре. Он был чуть менее любезен и чуть более взволнован, чем полагается гостеприимному хозяину.

Приготовленный им жест был достоин будущего антрепренера, руководителя европейской труппы. К досаде Нувеля и Бакста, зашедших скорее ради чая и разговора, он перенес смотрины на другой день.

Проба сил, или Письмо 1895 года

"История с креслом" столь же удивительна, как и другие дягилевские "перевертыши". Взять хотя бы письмо Елене Валерьяновне, написан­ное в ответ на ее беспокойные вопросы о жизни в Петербурге. Даже в этой беседе, недоступной для посторонних, ее пасынок ведет себя необъ­яснимо-вызывающе.

Мачеха ждет рассказа о приятелях, о планах на будущее, обо всем, что составляет причину ее бессонницы. А в ответ получает послание, автор которого не похож на Сережу, хотя и называет ее "сердечная", подражая мальчику из Бикбарды.

"Господи, сердечная, - не веря своим глазам, читала Елена Валерья­новна, - если бы вы знали, как я стар и сед. Я сделался таким милым старичком, которого уже ничто не волнует и, главное, не возмущает. Вы думаете, может быть, что я сколько-нибудь сердит на Е. Бибикова за то, что он не подумал меня звать на свадьбу своей дочери? Или, может быть, на М. Андреева за то, что тот трубит по городу, что я биржевой игрок? Или, может быть, - на А.В. Карцеву за то, что она с особым смаком всем и каждому сплетничает про меня, что Михальцевы клянут меня, что я езжу и бываю мил исключительно, когда они мне нужны? Или на многих, многих других? Нет, сударыня, я сам так стар и грешен, что, да простит и мне, и им Бог, наши прегрешения. Сенсационнейшим вопро­сом в нашем маленьком городке все это время была моя квартира, 950 рублей в год! Мебель из Венеции! Картины из-за границы! А, главное, всех ужасно злит вопрос: когда же, наконец, он разорится? Всем нестер­пимо хочется рыдать со мной в эту трагическую минуту и говорить сквозь слезы: "Бедный, бедный, он разорился". А он все не разоряется и, наоборот, открывает электрический завод. Да, кстати, если до вашего укромного уголка когда-нибудь дойдет, что есть-де такой "С. - Петербургский завод", - то пусть твой вещун подскажет тебе, что одним из трех устроителей является умная голова, почти тобою рожденная. Впрочем, Ольга Зайцева находит: "Что ж, это ничего, господа иногда и фабрикан­тами бывают". Квартира моя прелестная - это образчик хорошего вкуса, столь редкого в наше буржуазное время. Впрочем, у кого же искать вкуса, как не у гениев. Великий Ленбах, бог немецкой живописи, обняв меня, написал мне на портрете "Dem Machen" (Меценату (нем.)). Ну что же может быть дальше? Припомните также: "Сергею Дягилеву - Лев Толстой", - и вам все станет ясно. Стоит ли после этого говорить о моей мебели? До вас, может быть, дошли слухи, что у меня экстравагантное пальто? Всякий гений всегда шокирует, бросается в глаза и выскакивает из толпы. Ах, сударыня, если б вы знали, какой у меня интересный дневник мыслей и встреч моего последнего путешествия! И подумать, что всем этим мы могли бы заполнить долгие осенние вечера! А теперь, может быть, я его сожгу. Ну к чему и для кого он будет поднимать частицу занавеса моей интересной души?

А затем желаю всякого добра... Путного написать не могу. Почему бы это? А?"

Восторги по поводу квартиры и мебели из Венеции воспринимаются едва ли не как цитата - помнится, зарапортовавшийся вконец герой "Ревизора" что-то бормотал о супе из Парижа. В этих явных преувеличениях наиболее удивительна точность. И Иван Александрович, и Сергей Павлович апеллируют цифрами: один говорит об "арбузе в семьсот рублей", а другой - о квартире за девятьсот пятьдесят.

Было от чего взволноваться. Елена Валерьяновна начала винить себя и свою судьбу. Вот результат того, что она не оказалась вовремя рядом: некогда тихий мальчик, типичный мамин сын, пишет о себе с беззастенчи­вым хвастовством. Это хвастовство смущает его самого, так что в какой-то момент он осекается: "Путного написать ничего не могу. Ну к чему бы это? А?"

Первым порывом было приехать к Сереже, закрыться с ним на целый вечер. Так она поступала в годы его юности: разговор всегда начинался чуть нервно, а завершался в примирительных тонах. Как-то сразу выяснялось, что все его трудности непреодолимы исключительно потому, что он выдумал их сам.

Но нынешний случай иного рода. Чувствовалось, что дело не переломном возрасте, а в том, что ее пасынок ищет собственный стиль. Некую формулу жизни и творчества, которая отличит его сверстников от их родителей.

Пока этот стиль выражал себя в том, что все ставилось с ног на голову. Сережа писал так, что его можно было понимать сразу в несколь­ких смыслах. Первый смысл был утвердительный, а второй - отрица­тельный. Попробуй разберись, что именно выражает его лучше.

Суть этого письма заключалась не в содержании, а в интонации. Главное было показать, что он не признает единственного значения. Что он точь-в-точь такой, каким следует быть человеку, прочитавшему работу Ме­режковского "О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы" и воспринявшему ее пафос.

Мережковский писал о приземленности интересов писателей, следую­щих традициям 1860-х годов и о новой эпохе с ее жаждой "русского свободного религиозного чувства", "неизведанных впечатлений", "неоткрытых миров впечатлительности". "...Любые сцены из будничной жизни, - утверждал он, - обнаруживают откровение божественной стороны нашего духа".

Произведений, удовлетворявших критериям писателя, было пока до обидного мало, но зато появились люди, вписывающиеся в его схему. Шедеврам нового искусства предшествовали мода в одежде, седой клок в шевелюре, характерный жест с манерным изломом в запястье. И лично Сергей Дягилев с его капризными, барственными инто­нациями, слышащимися в письме мачехе.

Отцы и дети

К этому времени от шестидесятничества не осталось практически ничего. Разве что в редакциях "прогрессивных журналов" этот стиль по прежнему был в ходу. Здесь изъяснялись рубленными фразами светлой памяти писаревских воззваний, распаленными и пространными пассажами в духе Добролюбова...

С тех пор, когда эти разговоры попахивали Петропавловкой, прошло около тридцати лет. Годы не отразились ни на силе голосов, ни на высоте тона. Правда, все меньше среди участников встречалось людей, не состоящих на службе. Преобладали известные юристы и даже профессора университета.

Словом, бывшие шестидесятники собирались для того, чтобы пощекотать себе нервы. Впрочем, все же старались особенно не рисковать. К общественному протесту чаще всего присоединяли не свой голос, но одно тело, склоненное в напряженном внимании к ораторам.

Однажды разговоры резко отклонились от темы административных безобразий. Оказалось, что пока шла борьба с внешними врагами появились враги внутренние. Многие из них приходились родствен­никами лидерам поколения и даже носили их фамилии. В разных изданиях стали мелькать их статейки, пробуж­дая сначала родительскую гордость, а потом и вполне объяснимый страх.

Особенно преуспели в этом Дима Философов и Сережа Дягилев. Просидев до двадцати лет на семейных сходках, двоюродные братья стали ругателями всего шестидесятнического, а, следовательно, всего домашнего, освященного участием близких.

"Поразительно, - писал Д.В. Философов в своих "Записках", - что даже Белинский никогда не имел для меня значения. Я его никогда не читал. Тут сыграла вечная история "отцов и детей". Преклонение мамы перед шестидесятыми годами, вечное упоминание о Белинском, Черны­шевском, Писареве и т.д. - вызывали какую-то инстинктивную реак­цию. Сыграл тут роль Толстой со своим (нрзб.) индивидуализмом, и Достоевский со своим мистическим национализмом. Скоро присоедини­лись сюда и увлечения французским декадентством и символизмом. Словом, в университетские годы складывалось то, что ярко выразилось в 1898-1904 годах в "Мире искусства". Складывалось, конечно, полубуржу­азно, ощупью, страшно противоречиво и непоследовательно".

Делясь последними новостями, Анна Павловна Философова и Елена Валерьяновна часто прикладывали платки к глазам. Особенно их удивляли те письма, где дети старались выглядеть пооригинальней.

"Ну для чего и для кого, - писал, к примеру, Сережа, - он будет поднимать частицу занавеса моей интересной души?"

В этой фразе все примечатель­но: и "частица занавеса", и "интересной души", и общая тональность едва ли не женского кокетства. Отчего-то дневник именуется "он", словно речь не о тетрадке с записями, а о живом существе.

Что ответишь на такое? Прямая речь тут неуместна, а окольной обе матери не научены. Вот они и страдают тихо, изредка жалуясь друг другу и немногим близким людям.

С В.В. Розановым на эти темы можно говорить открыто. Он человек, так сказать, экстерриториальный, чуждый опре­деленному лагерю. Однажды, не выдержав, Анна Павловна выложила ему то, о чем раньше говорила только с родственниками.

"Дима не любит ничего "из моего", - сказала она. - Прочтите какую опять он ужасную статью написал о Стасове: хоть бы подумал о сорока летах дружбы своей матери к этому человеку ... Я не знаю, кто тут прав. Но я со Стасовым и особенно с сестрой его, Надеждой Васильевной Стасовой прожила всю жизнь, и никогда, никогда ни ради сына и никого я не изменю заветам, которым мы служили. Но это так горько, что уже в сыне рушилось все..."

Со своим обычным вниманием к неглавному и боковому, Розанов выделил в этой тираде два слова. "Мое" и "мои" Анна Павловна произно­сила не в смысле какого-то права на собственность, но в значении "мои милые", "мои дорогие". Укоряя Сережу и Диму в пренебре­жении прошлым, она отказывала им в способности иметь привязанно­сти, отвечать за них перед временем и людьми.

Еще одно крушение

Все это сфера догадок и предположений матери, с удивлением взиравшей на выросшего сына. Если же говорить о вещах явных, то тут тоже было от чего смутиться. Не всякого угораздит получить увольнение по "третьей статье"! Грустно читать филиппики в адрес кумиров юности, но еще неприятнее наткнуться на свою фамилию в крайне несимпатичном контексте.

Впрочем, начиналось все весело и даже задорно. Мирискусники желали показать всем, на что способен кружок. Возможность для этого представилась уникальная: поступившему на службу в дирекцию Импе­раторских театров Дягилеву отдавался "на откуп" балет "Сильвия", готовившийся к постановке в сезоне 1901 года.

Вскоре работа закипела, стали приходить люди с предложениями, в стенах Императорских театров образовалось нечто вроде филиала редакции журнала "Мир искусства".

В кабинете в Дирекции, так же как в гостиной на Фонтанке, идеи рождались по мере того, как комната окончательно исчезала в клубах дыма. Не хватало лишь няни и дракона: Авдотья Андриановна и странно выгнувшийся змей о многих головах дожидались своего хозяина к ужину.

Островок "кружковой" жизни в столь солидном заведении?! Это противоречие не прошло мимо блюстителей порядков Императорского теат­ра. Оснований для негодования не было, скорее предчувствия и предощущения, но закон учитывал и эту тонкую сферу. В нем, в законе, так и утверждалось, что уволенными могут быть служащие, "сделавшие вину, известную начальству, но такую, которая не может быть подтверждена фактами".

Вроде Императорские театры не имеют отношения к армии и разведке, но и тут все решается исключительно высшей властью. Устав от размышлений о необъятной державе, сам Государь посвящает себя судьбам десятка под­данных. В театральных пространствах его политика куда успешней, чем на просторах империи. В интригах дирек­ции ему принадлежит почетная роль третейского судьи.

К Дягилеву у императора есть и личные претензии. Правда, они тоже не могут быть "подтверждены фактами". Его смущает в этом человеке ни на чем не основанная амбициозность. Людям небогатым, да к тому же провинци­альным, часто присущи подобные притязания. Едва они покидают уезды, как им непременно надо завоевать столицы!

Уволить этого человека по "третьей статье" - значит обратиться к нему с просьбой одуматься, вспомнить о прелестях рядовой жизни. Зачем претендовать на какие-то особые роли, если не исполнен обязательный для всех долг мужа и отца?

Им­ператору легко далась роспись на прошении, знаменитое "Нико ..." с долго вьющейся закорючкой в конце. С этого момента дягилевская судьба пошла по наклонной линии, завершающей автограф - еще некоторое время были спуск, колебание, неопределенность, а затем сле­довал обрыв.

Перед поворотом

Во второй раз это уже не было похоже на случай. С некоторых пор Дягилевы побаивались газет и, особенно, страницы с объявлениями.

Что за стран­ная причуда судьбы! - другие узнают о будущем от гадалок, а они из официальных источников. На сей раз не "Биржевые ведомости", а "Правительственный вестник" сообщал грустные новости. Какой-то бес опять вмешивался в жизнь, соблазнял вариантом независимого пути.

Кажется, история готовила семейство к испытаниям, приучала жить "налегке" - без родового гнезда и прочного официального положения.

Ученики с "наставлениями" соглашались, но реагировали болезненно. Самый ранимый из них, Сере­жа Дягилев, запирался в комнате и давал волю слезам. После его вспышек, как после боя, оставались следы разруше­ния - черепки битой посуды и даже разломанная мебель.

Конечно, он горевал и об утраченных возможностях. Например, о праве входить в ложу и ощущать на себе взгляды публики. Для этого нужно встать в профиль, скрестив руки на груди. Даже если зрители его не узнают, необычность момента они почувствуют. Кем бы ни был вошедший - дирек­тором театра? главой соседней державы? - в нем сразу узнавался представитель власти...

И все же эти удовольствия (как и сожаления о них) были минутными. Настоящее его волнение вызывало грядущее, с этих пор необратимое и неизбежное. Уволенный со службы, он просто не мог не создать "Русские сезоны".

С детства Дягилев боялся открытого пространства. Впрочем, с этими страхами справиться легко: в дворцовых анфиладах он старался не появляться, по морю путешествовал в исключительных случаях, подолгу не задерживался на балконе.

Избежать свободы оказалось трудней. Сломанные стулья и разбитые чашки могли только оттянуть решение, но не изменить его.

Человек плачущий есть человек смущенный, не знающий своего пути. Будущее вот-вот наступит, но он сравнивает и боится выбора. Его жест тоже какой-то колеблющийся: рука поднимается, словно для защи­ты, а потом задерживается смахнуть слезу...

Так, проклятиями и жалобами, завершился этот период сережиной жизни. Вспомним, что проклятиями и жалобами он начинался - следовательно, судьба заботилась о внутренней законченности своих "сюжетов". Судьба хорошо знала, что делала: она показывала, что его миссия - сугубо приватная, чуждая кабинетам с высокими стенами и парадным портретом в полный рост.

Волнения матери

Елена Валерьяновна вспоминала себя рядом с нагруженными возами - эта картина 1891 года все не уходила из ее памяти. Сейчас ее пасынок переживал схожую минуту. Впрочем, им с мужем будущее виделось еще более туманным. У Сережи все же оставались выставочные пла­ны, не зависящие от "третьей статьи".

Анна Павловна так и продолжала недоумевать по поводу поведения сына и племянника, а Елене Валерьяновне постепенно открывалась их правота. Особенно много ей сказали творения мирискусников: сравнивая их холсты и тексты со "словами" и "делами" Сережи и Димы, она находила много общего. vНекоторая ясность появилась у нее после первых "Русских сезонов". Конечно, не во всем и не до конца, но, по крайней мере, в той степени, чтобы не изумляться. Среди ее открытий этого периода оказалось и письмо, в котором Сережа аттестует себя "нахалом" и "шарлатаном". Теперь она перечитывала его спокойно, по-новому осознавая каждую фразу.

Елена Валерьяновна различала второй план, а главное, она начинала понимать автора. Вот Дягилев садится за письменный стол для того, чтобы рассказать о своем предназначении. Он его уже ясно чувствует, но пока не знает, как им распо­рядиться.

Куда лучше направить бушующую страсть: в коммерцию? в электрическую промышленность? в бега? А может, приберечь для чего-то возвышенного, для служения отечеству, прогрессу или искусству?

Сережа примеряет различные маски, каждая из которых ему отчаянно велика. И интонация его все время меняется: то говорит уверенный в себе денди, а то слышится голос испуганного мальчика, тщетно пытаю­щегося перепрыгнуть через себя.

В 1895 году о кубистах еще речи не было, но сейчас она думала о том, что разгадку надо искать в живописи. Например, в портрете Воллара работы Пикассо, раздваивающемуся и даже растраивающемуся на глазах изумленной публики.

Это был портрет человеческой сущности, - всех ее лиц, личин и обличий. Материальная оболочка едва выдерживала напряжение многих "я", соприсутствующих в душе модели. Не будь Елена Валерьяновна дилетанткой, умеющей в удачных случаях добиваться сходства, она бы изобразила Сережу именно так.

Дягилева-Панаева вспомнила еще один эпизод. Его смысл стал ясен только сейчас. Когда-то она восприняла как глупую шутку помещен­ное в "Мире искусства" объявление. Его автором, судя по тону, был Альфред Павлович Нурок.

Альфред Павлович своим именем не подписывался, а предпочитал псевдоним, своего рода журнальную маску. В отличие от вечно серьезных Розанова и Философова, бьющихся над мировыми вопросами, он представлялся гае­ром и шутом.

В данном случае Нурок брал под прицел своего брата - мирискусника и сообщал, что в статье Бенуа допущен ряд опечаток: "вместо слова "правда" следует читать "неправда" и наоборот".

С улыбкой вспоминая эти слова, Елена Валерьяновна многое прощала Дягилеву и дягилевцам. Пусть даже слово "правда" - священное для ее поколения - звучит для них чуть ли не издевкой. Таковы условия игры, которая сегодня может завершиться созданием "Мира искусства", а завтра - балетами Фокина.

Шестидесятнический критерий тут не причем, а вот праздники на балконе стоит вспомнить. Из картин прошлого на память приходят самые несерьезные: Павел Павлович, дирижирующий воображаемым оркестром или скачущий верхом на стуле... Соединясь с "неправдой" покойного мужа, Сережина "неправда" не смущала и воспринималась как нечто само собой разумею­щееся.

Допуская все самое невообразимое, Елена Валерьяновны все же оставляла небольшой участок, где "правда" никак не могла быть заменена на "неправду". За любым человеком - будь он поклонник Репина или Пикассо - она оставляла обязанность про­должения рода. По своему опыту хозяйки дома ей было известно, какое спокойст­вие посещает человека рядом с его близкими.

К сожалению, большинство людей нового искусства - Мережковский и Философов, Сомов и Сережа - не оставили после себя потомков. Выйдя из обширных родов, они продолжали в одиночестве свой путь. Иногда к ним присоединялись временные спутники; пройдя часть дороги вместе, они расходились в стороны, оказывались во враж­дебных лагерях.

Одни авангард связывают с новой идеей, другие - с новой формой. Для нее же это искусство было творчеством одиноких. Даже стремление к оригинальности представлялось ей как желание остаться одному. Как бы отказаться от линии преемственности, создав нечто такое, что не вписывается ни в какие рамки.

Диму, Сережу и Костю интересовало только эффектное вступление. Каждый из них столько раз менял сподвижников и начинал заново! Если принципом этих людей было непостоянство, то ее обязанностью оставалась связь, - петелька за петелькой, штрих за штрихом.

Может, дело не в авангарде, а в странной атмосфере этой компании, где многое - слишком многое! - определялось разрывами и сближениями. Так, например, неожиданное отстранение Философова объяснялось тем, что он увел у Дягилева фаворита... Впрочем, воображаемые предательства пасынок переживает так же, как настоящие; таково свойство всех художествен­ных натур.

Елена Валерьяновне не хочется домыслов и пересудов. Есть вещи несомненные, такие, как работы друзей Сережи на стенах ее квартиры. За долгие годы соседства она научилась отлично понимать их - задавать вопросы и даже получать ответы.

Много раз на день Дягилева-Панаева встречается глазами с персо­нажами художников. Бывает, сомовский кавалер вызовет ее улыбку и желание пригрозить пальчиком. Или Петрушка с эскиза Бенуа оборотится глуповатым лицом куклы, на котором смешались испуг и изумление. Для всех них у Елены Валерьяновны есть один жест - специаль­ная тряпочка, едва касаясь, проходит по стеклу и раме... От этого прикосновения кавалер зардеется, а Петрушка взмахнет кисточкой на красном колпаке.

Самые большие ее любимцы - маленькие фарфоровые фигурки. Всякий раз она вздрагивает, соприкасаясь с нежной поверхностью крохотных ручек и платьиц. В такие минуты в ней просыпается нечто жалостливое по отношению к этим куколкам, словно они - какие-то маленькие, ничего не умеющие люди.

Со временем произведения искусства приобретают значение памяти об авторах... Когда мирискусники стали уезжать, то они оставляли на родине своих представителей, этих игрушечных человечков.

Елену Валерьяновну отъезды товарищей сына и печалили, и успокаивали. Вряд ли в испытаниях нового времени они смогли бы уцелеть. Если только ценой отказа от пенсне, тонких щегольских усиков, седого клока в шевелюре. Впрочем, теперь и сменив внешность, можно попасться на петербургском произношении и литературно-правильной речи...

На последнем параде Пажеского корпуса Дягилева-Панаева не могла нарадоваться на внуков. Им достались две прекрасные лошади, открывавшие строй. Лошади волновались, перебирали ногами, поднимали вверх морды, делали хвостом грациозную отмашку...

Ей и сейчас представлялось: солнечный день в Царском, императрица, император и двое мальчиков на белых лошадях. "Ура императору!", - кричит Алеша и все подхватывают за ним. Земля сотрясается от криков, а Николай Александрович словно не слышит, улыбаясь тихо и смущенно.

В тот момент эта улыбка казалась ей признаком усталости, тенью неудач на фронте. Ныне же она знала, что так улыбаются только те кому недолго осталось жить. Также теперь ей было известно, что человек на белой лошади погибает первым. Ибо противник не выбирает: он стреляет в белое, красное и синее, в то, что быстрее, и в то, что впереди.

Здесь и там

Чем дольше Елена Валерьяновна не видела Сережу, тем отчетливее ей представлялось, что уже и она, человек девятнадцатого века, живет в двух измерениях. Дягилева-Панаева стояла в очередях, обсуждала цены на хлеб, спрашивала, где и что можно купить подешевле. И, в тоже время, раскладывая на столе пасьянсы из документов, она ожидала ответа оттуда, с другой стороны географических и временных границ. Напри­мер, из прошлого или из Парижа, отстоящих от нее на равновеликое расстояние.

Когда-то, подписывая письма Павлу Павловичу, она шутливо именовала себя Пульхерией Ивановной, а теперь, после его смерти, могла бы назвать себя Агафьей Тихоновной. Документ к документу, страница к странице, и Сережа уже рассказывал о своих делах, интересовался событиями в их доме. И она отвечала ему радостно воспряв­шим материнским сердцем, то есть ясно и отчетливо, но про себя и не размыкая губ.

Тот стол, над которым склонялась Елена Валерьяновна в надежде установить контакт со своим пасынком, есть одна из крайних точек географии этой книги. Здесь проходит граница темы "Дягилевы и русская история" и начинается новый, куда более благополучный, сюжет. В нем самый известный из Дягилевых если и терпит поражения, то расплачивается за них не только нервами, но репутацией и деньгами.

Там, за границей, Сергей Павлович - парижанин, окончательно и не без оснований надменный, живущий с ощущением непререкаемой правоты. Впрочем, иногда в его глазах загорается огонек веселой дерзости, того самого обжигающего чувства, что изумляло еще обитателей Бикбарды.

Вообще прошлое творило с парижским Дягилевым чудеса. Огромный мужчина мог зарыдать при виде елки. Нарядная красавица, вся в блестках, лентах и конфетти, вызывала в его памяти Рождество, хлопотливую мать, карапуза с заложенными за спину руками.

А однажды Сергей Павлович где-то выискал расписные санки с бубенцами. Как эта чудо-машина спустилась в европейскую низменность с холмов российского Предуралья? Импресарио взял в руки поводья и закричал "тамм-а - тамм-а", подражая ямщику и пугая не знающих по-русски голубей.

Полнота всего

В его фотопортреты можно вглядываться, как в географи­ческие карты. Вот отпечаток Бикбарды, а здесь - Перми... А тут плоскогорье студенческой фуражки сменяется гималаями шляпы... Перемена свидетельствует так же и о месте: став парижанином, Дягилев полюбил шляпы, трости, розаны на лацкане пиджака.

Елена Валерьяновна и Павел Павлович представляли его будущее другим. Главным для них была мера: немножко театра, немножко литературы, но главное - обязанно­сти по службе. По своей привычке перечить и вредничать, Сережа все сделал наоборот: на службу он почти не ходил, а удовольствий ему всегда хватало с избытком.

Характерно, что главная его речь российского периода была произ­несена во время обеда. Затейливая роскошь "Метрополя" и застывшие наготове официанты нисколько не смутили его. "...без страха и сомнения, - говорил он, - я поднимаю бокал за разрушенные стены прекрасных дворцов, так же как и за новые заветы новой эстетики". Вообще ресторан и кабинет знаменитости были основными площадками его карь­еры. Здесь он получал согласие на дерзкие предложения, заключал договора с артистами и художниками.

Отказавшись от всего - от родины, круга друзей и родственников - он оставался верен однажды избранному образу жизни. Его день по прежнему напоминал распорядок какого-нибудь бонвивана. Во-первых, обед в хорошей компании, во-вторых, встречи со знакомыми и незнакомыми, в-третьих, выставка или театр. А где-нибудь в промежутке - обязательный часок на диване с книжкой в руках. Это и значило быть хозяином "Русских сезонов", вер­шителем судеб мирового искусства.

Несмотря на эту кажущуюся необязательность, небольшую дистанцию между театральным креслом и ресторанным стулом, его жизнь оставалась плодотворной. Мелькая всюду, целуя дамам ручки, втира­ясь в доверие к знаменитостям, он осуществлял свои замыслы и одерживал победы.

В век, куда более жестокий, чем пушкинский, импресарио сделал то же, что и его любимый поэт: он восславил свободу. На сей раз эта была не свобода говорить правду или отстаивать права отверженных, а свобода оставаться собой. В отличие от тех свобод, за которые ратовали революционеры, его свобода была не в буду­щем и не в прошлом. Она была в нем, в каждом его движении и реплике. В ощущении права поступать так, как ему хочется и даже так, как велит минутный каприз.

Вот что обозначают эти отметины прошлого, следы Бикбарды, Перми, Петербурга, Парижа.... Они подтверждают, что идут годы, а он не оставил планов, не свернул с пути. Только теперь он претен­дует не на первенство среди друзей и родственников, а на всемирную славу и авторитет.

Конец цитаты

Дягилева-Панаева знала: для того, чтобы жить по-дягилевски, нужно независимое поле деятельности. Не столько театр или галерея, сколько свой мир, организованный по правилам, принятым для себя.

Ее пасынок вообразил странствующего лицедея, играю­щего в свое удовольствие, кочевую повозку со скудным реквизитом. Оставалось пригласить лучших артистов и тронуться в путь. Вперед, "Русские сезоны"! Из несвободы - в свободу! От многочисленных зависимостей этой жизни - к жизни под началом антрепренера!

Мы уже говорили, что Дягилев мало похож на других преобразователей действительности, людей, указывающих пути современникам. Чуточку фанфарон, немного - враль, ленивец и лежебока. Так и видишь его хозяином крепостного театра, владельцем нескольких тысяч душ.

Об одном таком вельможе, Д.Н. Философове, дедушке его двоюродного брата Димы, Дягилевы часто вспоминали. Философов дожил до середины девятнадцатого века, не отказавшись ни от одной из своих причуд. Больше всего он любил переодевания: скинет барское, оденет холоп­ское и едет просить милостыню. Потом снова облачается в барское и опять едет: теперь уже для того, чтобы отблагодарить тех, кто не поскупился ему подать.

Образ этого вельможи завораживал семейство: даже непримиримая Анна Павловна не только возмущалась свекром, но выражала нечто вроде восхищенного удивления.

Как бы не были тяжелы для окружающих эти прихоти Дмитрия Николаевича, они свидетельствовали о художественности его мира. Он, Философов, был словно персонажем, временно переживающим разлуку с тем произведением, в котором когда-нибудь он явится в роли героя.

В недостатках Сергея Павловича тоже можно увидеть эстетическое качество. Каждое его отрица­тельное свойство отбрасывает тень в будущее, где оно оборачивается чуть ли не добродетелью.

Можно ли укорять импресарио за то, что он страстно мечтал увидеть Толстого, а затем жил дивидендами с этой встречи? Или за то, что во время похорон Чайковского вел себя как плохой статист, мнящий себя основным исполнителем?

Зрелище Сергея Дягилева есть зрелище оптимистическое. Оно свидетельствует, что никто не безнадежен ни в один конкрет­ный момент своей жизни. Ведь помимо настоящего, у любого человека есть будущее, куда данная минута войдет составной частью.

Конечно, помимо связи, есть и отличие. С юности он тяготился статусом частного человека и предпринимал различные действия, чтобы это положение преодолеть. Долгое время ничего не выходило: не так просто гимназисту или студенту стать исторической фигурой.

А что дальше? А дальше все больше цитаты, цитаты, цитаты... Ну, если только "няня и Сережа" - это момент, связанный с чем-то личным. Впрочем, у себя дома, вдалеке от публичной жизни можно позволить сентиментальность.

... Скрип двери обозначает, что цитата открывается, и ему следует принять ее правила. Он вскидывает подбородок, гордо выпячивает грудь. Ни дать ни взять человек из цитаты, той самой, где его именуют "единственным" и "непревзойденным"...

Казалось бы, это и есть то, что ему нужно прежде всего. И в тоже время, сколько раз хотелось оборвать цитату, остаться наедине с собой! Для него это обозначало думать о детстве, о Перми и Бикбарде. Там, за пределами цитаты, лица неизвестные, но родные, события малозначительные, но отмеченные теплом соучастия огромной семьи.

Сколько раз на дню Сергей Павлович чувствовал досаду на то, что все, им сказанное, становится сразу известным? Как часто он завидовал людям, не знающим ни славы, ни аплодисментов? Нет сомнения, что тяготился, тосковал, хотел оказаться в тени.

Судя по всему, существуют люди "цитатного" и "внецитатного" пространства. Одним достаются тяготы существования на виду, другим - анонимность и неизвестность. Между этими крайностями, усиленными сдвигами и сломами времени, Дягилевы выбирали всю жизнь.

По сути, уезжая в эмиграцию, Сергей Павлович удалялся в закавыченное пространство. Он чувствовал, что только так он спасет то, что иначе погибнет. И реакцию противников он знал: они свяжут его имя с Фокусником из балета Фокина. Он-то понимал, что в его поступке куда больше петрушкиного: того волокут по земле, а он возносится над ширмой, победно вскинув над головой руку!

...Так размышляла Елена Валерьяновна, склонившись над теми письмами, что передо мной сейчас? Скорее иначе, с помощью более привычных для нее слов. Возможно она просто ду­мала о жизни, которая подошла к концу, об истории, всегда несвоевре­менной и внезапной. О том, что в кармане остался миллиард, а купить на него можно самую малость: или несколько селедок, или один батон...

ОТСТУПЛЕНИЕ ТРЕТЬЕ, в котором автор рассказывает, когда и при каких обстоятельствах Сергей Дягилев смог разобраться в себе, а также находит странное сходство между импресарио и чеховским героем

Статья о скандинавских художниках, или Кто я?

Не сразу Дягилев смог определить, в чем состоит его миссия. В уже цитированных письмах мачехе, он несколько раз пытался найти наиболее приемлемую для себя формулу.

Отчего-то письма выходили чересчур хвастливыми, едва ли не "хлестаковскими". За наигранной интонацией скрывалось желание избежать прямого ответа.

Что-то у Дягилева явно не сходилось: он то настаивал на своем прагматизме, то говорил о пристрастии к роскоши. Или: похвалялся финансовыми успехами и, в то же время, знакомствами с великими людьми.

Нет ли тут противоречия? Не ведет ли это противоречие к внутреннему конфликту? Что нужно сделать для того, чтобы крайности примирить?

С большей или меньшей достоверностью мы можем определить время, когда Дягилев понял, что разные векторы его устремлений вовсе не исключают друг друга.

Летом 1897 года он начал готовить свою вторую - скандинавскую - выставку. Предполагалось устроить ее в залах петербургского Общества поощрения художеств.

В начале июня импресарио отправился в Финляндию, Швецию, Норвегию и Данию. Во время путешествия он встретил художников, чей пример подтверждал найденную им формулу жизни.

Жить разнообразно для этих людей и значило жить гармонично. Они создавали прекрасные картины и - участвовали в крестьянском празднике, занимались грубым трудом и - разговаривали о возвышенном.

К тому же, их жизнь протекала на природе. Его новые знакомые чувствовали себя одинаково комфортно как в окружении диких лесов, так и в окружении произведений искусства.

Обо всем этом Дягилев рассказал в статье "Современные скандинавские художники" в одиннадцатом номере журнала "Северный вестник" за 1897 год.

В первую очередь внимание читателя этого большого, почти двадцатистраничного текста, останавливает личная интонация.

Казалось бы, обязанность критика - писать о других, а не о себе. Впрочем, это тот случай, когда через другого начинаешь понимать себя. На примере скандинавов импресарио отвечал на вопрос о странном человеческом типе, чьим представителем являлся он сам.

К тому же, прямой речи Дягилев предпочел пластический язык. Он не декларировал свою идею, но объяснял ее с помощью конкретных деталей и ситуаций.

"Мне пришлось как-то, - описывает он свое посещение шведского художника Андреса Цорна, - прожить несколько дней у него в деревне. Мне было невыразимо странно видеть Цорна у себя дома, в неожиданной для меня обстановке, после всего ослепительного блеска, в котором я видел его в парижских салонах, в гостиных Лондона или в галерее портретов великих художников во флорентийской Уффици. Цорн собственноручно доканчивал постройку своей виллы, следил за вбиванием каждого гвоздя, делал рисунки для каждой двери, и длинными кистями проходил декорации на огромных ширмах в своем ателье. Уже вечерело, когда один из родственников художника, крестьянин той же деревни, подвез меня в широкой коляске к подъезду виллы. Меня ждали... Цорн снял свой обычный крестьянский костюм из простого темного сукна и был одет в элегантное английское платье. Проведя меня через большую столовую, отделанную сверху донизу крестьянскими картинами, полками со старым шведским стеклом, с елками по углам и огромной печью-камином, Цорн ввел меня в комнату для гостей, где я сразу почувствовал себя переселенным в Англию с изящным в духе Уолтера Крейна интерьером и тонкой мебелью а-ля Либерти. Все было грациозно, элегантно отделано, и на всем лежал отпечаток уютного деревенского дома. После обеда хозяева предложили мне, так как было воскресенье, пойти посмотреть на деревенские танцы на берегу озера... Оживление царило повсюду, и несколько десятков пар, обнявшись за талию, танцевали нечто среднее между вальсом и полькой. Не успели мы близко подойти к танцующим, как я утерял Цорна из вида и только через несколько минут рассмотрел его среди кружащихся пар ... На другой день Цорн показывал мне своих Рембрантов и Риберу, которые висят у него в мастерской... И тут же быстрым переходом он предложил мне сделать с ним прогулку на парусной лодке ..."

В небольшом отрывке Цорн предстает то - рафинированным эстетом, то - почти крестьянином. Впрочем, для шведского мастера эти крайности естественны. Такова амплитуда его реальных возможностей.

Вилла Цорна явно похожа на своего хозяина. Тут тоже все со всем естественно уживается: казалось бы, "мебель а ля Либерти" и неуместна в деревенском доме, а как-то вписалась в его атмосферу.

Возможно, Сергей Павлович еще раз вспомнил "крестьянский костюм" Цорна, когда сравнил свой каждодневный труд с работой подрядчика на строительстве. "Когда строишь дом, - писал он Бенуа 14 июня 1898 года, - то бог весть сколько каменщиков, штукатуров, плотников, столяров, маляров тебя окружает...". Подводя итог, импресарио предлагал своему товарищу скорее надеть "грязный фартук.., чтобы месить эту жгучую известку".

Конечно, было бы необъективно, сказав о "грязном фартуке", не упомянуть о цилиндре и белой рубашке с бабочкой.

Уж таков этот человек - один его облик как-то само собой предполагал наличие чего-то совсем другого.

Кажется, Дягилевых было по меньшей мере несколько. Если первый в отличном фраке встречал гостей на открытии выставок и премьерах спектаклей, то другой - месил "жгучую известку".

"Жгучая известка". Некоторые примеры

О том, что на практике значило "месить известку", можно судить по документам, сохранившимся в петербургских архивах. Многочисленные счета, расписки, прошения отражают скрытую от публики работу по подготовке дягилевских экспозиций рубежа веков.

Нет сомнения, что всю нагрузку, связанную с организацией Выставок скандинавских художников, русских и финляндских художников, Первой международной выставки журнала "Мир искусства", брал на свои плечи один-единственный человек. Это он, Дягилев, отвечал за развеску картин, работу гардероба, рекламу в газетах, продажу билетов и каталогов.

Сохранилось несколько смет, свидетельствующих о разнообразии его забот. В них аккуратно отмечены и 27 рублей "на чай посыльному, и 3 рубля на чай "досмотрщику при укладке" картин. Или вот, например, такой счет: "Г-ну Дягилеву на выставку русских и финляндских художников. Названия предметов. 1. Один человек при входе на выставку отбирать билеты". Или такой: "... поставлено два стола за пять рублей и принесена картина художника Рябушкина за два рубля". А вот еще: некто Балабанов сообщает, что "находился при выставке, отгонял извозчиков" и "получил двадцать рублей".

Часто помощники Дягилева не очень представляли, кто этот требовательный, не дающий поблажки, господин. Даже его фамилию многие не могли запомнить: в одних расписках его именуют "Дягелевым", а в других - "Дяйгилевым". Конечно, Сергею Павловичу не приходилось выбирать. Чтобы осуществить задуманное, он должен был работать с теми, кто есть.

Это одна сторона жизни импресарио. Впрочем, есть и другая. Помните, как Цорн "снял свой обычный крестьянский костюм" и одел "элегантное английское платье"? Вот так и Дягилеву были свойственны "быстрые переходы".

Что касается душевной жизни, то тут раздвоенность выражалась в странных перепадах от необычайной жесткости к почти женской чувствительности. Мы уже упоминали о том, что он мог закатывать истерики, плакать, бить посуду и, в то же время, изумлять выдержкой, упрямством, твердым видением цели.

Когда кто-то воспринимал его однозначно, Сергей Павлович буквально негодовал. Он самолично брался объяснить этим слепцам, что его натура богаче, чем это кажется с первого взгляда.

"С легкой руки З.Н. Мережковской - писал он В. Розанову 29 ноября 1901 года, - я попал в разряд людей "действия", в то время как все вы - люди "созерцания". Этот эпитет, данный мне с легкой дозой покровительства, я ношу без стыда: и такие, быть может, нужны. Но понятно, что помня всегда за собой пресловутую "энергию" и "мощь" ... я боялся и боюсь идти к людям "созерцания" и лишь издали смотрю на них, все же чувствуя с ними общение, которое никогда не разорвут никакие эпитеты".

Был ли исключением Дягилев, человек "действия" и, в тоже время, "созерцания"? Неужели только в Скандинавии он мог встретить людей общих с ним душевных качеств?

О том, что и в России стали появляться эти странные люди - коммерсанты по своим обязанностям и поэты в душе - свидетельствует появление подобных героев в литературе.

Впрочем, ни о какой массовости говорить не приходится. Хотя бы потому, что без Дягилева и без его статьи о скандинавских художниках тут не обошлось.

Те же и Лопахин

Самый противоречивый деловой человек в русской литературе - это, конечно, Лопахин. Он и погубитель Вишневого сада, и настоящий чеховский герой - рефлектирующий, сомневающийся, тоскующий.

Неслучайно Чехов просил сыграть эту роль К. Станиславского и говорил, что Лопахин должен походить на профессора Московского университета.

Каков Лопахин - такова и его история, рассказанная в пьесе. Казалось бы, этот человек думает о других, хочет помочь хозяевам имения, а, в результате, поступает так, как выгодно ему одному.

Он не только действует, но и разговаривает как-то странно. Противоречия обнаруживаются на каждом шагу. Вот он произносит нечто решительное: "Вишневый сад теперь мой!" и тут же следует горестная сентенция: "О, скорее бы все это прошло, скорее бы изменилась как-нибудь наша нескладная, несчастливая жизнь".

Объединять Лопахина и Дягилева лишь по признаку их двойственности было бы очевидной натяжкой, если бы не одно совпадение. В пьесе Чехова присутствует почти дословная цитата из статьи о скандинавских художниках.

"Северный вестник", напечатавший эту статью, был не чужим для Чехова изданием. Этот журнал писатель читал постоянно, откликался в письмах на его публикации, именно тут впервые увидел свет его "Леший".

Так что Антон Павлович вполне мог наткнуться на такую дягилевскую фразу:

"Как мог появиться, - писал автор, - этот далекий северный крестьянин с такими тонкими руками аристократа? (здесь и далее курсив мой - А.Л.)". И чуть дальше: "... он ... подымается на такую высоту благородства и чистоты стиля, элегантности, что поражаешься одному воспоминанию о далекой убогой деревушке на холмистых берегах озера Сильян".

А вот что говорит Петя Трофимов Лопахину: "У тебя тонкие, нежные пальцы, как у артиста, у тебя тонкая, нежная душа".

Замена "аристократа" на "артиста" естественна, если согласиться с тем, что реплика Пети возникла из фразы о художнике Цорне.

Нельзя не сказать о том, что Лопахин, как и Цорн, происходит из крестьян. Для Чехова это не менее важно, чем для Дягилева.

Конечно, сходство заключалось не только в отдельных подробностях. Скорее всего, Чехову потому и запомнилась фраза о "руках аристократа", что через нее ему открывался контекст.

К тому времени когда он сел писать свою последнюю пьесу, у него уже было представление не только о статье Дягилева, но и о нем самом.

С 1899 года Чехов и Дягилев состояли в переписке. Писатель, удивительно чуткий к стилистическим сдвигам, не мог не обратить внимания на странное противоречие писем своего адресата.

Дягилев писал о чем-то совершенно-конкретном - о статье на смерть Левитана, о готовящемся номере "Мира искусства" к юбилею Пушкина - и тут же начинал разговор на куда более общие темы.

Этот человек был способен не только "месить известку", отменно исполнять свои редакторские обязанности, но и задаваться вопросами метафизического свойства:

"Нас прервали на выставке, - пишет Дягилев Чехову, - как раз в самый интересный момент: "возможно ли теперь в России серьезное религиозное движение?". Ведь это, другими словами, вопрос - быть или не быть всей современной культуре".

Эта фраза в дягилевском письме от 23 декабря 1902 года как бы перебивает его вполне деловые соображения. Вот так же Лопахин вдруг говорит, словно очнувшись от своих прагматических расчетов: "Такая досада! Хотелось бы поглядеть на вас, поговорить...".

Чехов уже дописывал "Вишневый сад", как вдруг получил письмо: Дягилев предлагал Антону Павловичу возглавить беллетристический отдел создаваемого им нового журнала.

Преимущества плана заключались в том, что импресарио собирался "журнал разбить на несколько разделов". "Таким образом, - писал он, - работа разбилась бы и каждый отвечал бы полностью за свой отдел". Свое начинание Дягилев именовал "американской затеей".

Не вспоминается ли вам "разбить участок на дачи"? Тоже, кстати, своего рода "американская затея", не уступающая дягилевскому проекту.

В следующем письме Дягилев продолжал атаковать Чехова с поистине лопахинским упорством. "Вы понимаете, - писал он, - дело стоит так - 1 января мы прекращаем "Мир искусства", - это решено, и затем либо открываем новый литературно-художественный журнал, либо я и Философов уезжаем года на два из России за границу".

Новый журнал должен был возникнуть ценой смерти "Мира искусства", так же как дачный поселок - ценой гибели вишневого сада.

Неизвестно, как бы все повернулось, если бы Антон Павлович не отвечал с рассеянностью, достойной Раневской и ее брата. Завершалось его письмо ясным указанием на то единственное место, где ему только и может быть хорошо: "В Ялте прохладно или, по крайней мере, не жарко, я торжествую".

Вскоре подоспела премьера "Вишневого сада" в Художественном театре. Импресарио употребил все свое влияние для того чтобы участвовать в общем празднике. Он и в данном случае действовал с решимостью, выдающей в нем прототипа главного героя. Впрочем, на сей раз Чехов не сопротивлялся: по его просьбе Дягилеву были оставлены билеты на первый спектакль.

Посмотрев спектакль, Сергей Павлович направил телеграмму автору. В ней он называл "Вишневый сад" "новым проявлением его изящного дарования".

Следует сказать, что вместе с редактором телеграмму подписали еще тринадцать сотрудников "Мира искусства". Помимо Дягилева, никто из них не имел к пьесе непосредственного отношения.

Гиацинты зимой

И после экспозиции в залах Общества поощрения художеств Дягилева не оставил интерес к Скандинавии. Через несколько месяцев в музее Училища барона Штиглица открылась Выставка русских и финляндских художников.

Выставка еще раз подтверждала, что летняя поездка в Скандинавию для импресарио не прошла даром. Экспозиция удивляла контрастами не менее дерзкими, чем соединение крестьянского костюма "с... тонкими руками аристократа".

Во-первых, поражало обилие гиацинтов в вазах. Ежедневно, к десяти утра, букеты доставлялись из цветочного магазина Комарова на Караванной улице.

Для чего понадобились эти цветы? Зачем на открытии выставки играл помещенный на хорах оркестр? Прогрессивная критика угадывала тут чуть ли не проявление вздорного характера устроителя.

Больше всех расстраивался Н. Михайловский. Отдельные детали ему вроде были ясны, но в целое они никак не складывались. "Быть может возможны, - сетовал он, - сочетание музыки с живописью. Но когда на выставке картин с разнообразнейшими сюжетами играет цыганский оркестр Риго, то чем красивее и чем с большим огнем он исполняет штраусовский репертуар, то тем нелепее должен оказаться результат выставки".

Кое-что Михайловский все же почувствовал. Уж насколько он был далек от прекрасного, но ощутил дуновение чего-то потустороннего. "... на выставке русских и финляндских художников, - писал критик, - "там чудеса, там леший бродит, русалка на ветвях сидит".

Соединяя цветы, музыку и живопись Дягилев творил свой причудливый сюжет. Впрочем, главное из противопоставлений заключало в себе название экспозиции.

Положение Финляндии в составе России давало право никак не подчеркивать присутствия полотен П. Халонена рядом с картинами М. Нестерова. Ведь выставлялся в Петербурге академик русской Академии художеств А. Эдельфельт, и никому не пришло в голову как-то выделять его участие.

Дягилевский жест был не только красивым, но, к тому же, демонстративным. Своим единоличным решением импресарио предоставлял финским художникам равноправие. В созданным им мире определяющим оказывался не государственный, а эстетический суверенитет.

Разумеется, у выставки была не одна, а две доминанты. Экспозиция начиналась висевшими одна против другой картинами М. Врубеля "Утро" и А. Галлена-Каллелы по мотивам "Калевалы". Так подтверждалась паритетность и независимость финской и русской тем.

На афише К. Сомова две очаровательные барышни - финка и русская - указывали пальчиком в сторону названия выставки. Платье на даме справа было зеленое, на даме слева - коричневое. У одной перчатки - белые, у другой - черные. Мопсы на поводках - белый и коричневый.

Различия, дополняя друг друга, определяли гармонию сомовского графического листа. Черный, коричневый, зеленый и белый словно перемигивались, вступали между собой в диалог.

Так легкомысленно решались казалось бы неразрешимые проблемы. В духе того скандинавского мастера, который чуть ли не одновременно рассуждал о живописи и участвовал в крестьянском празднике.

Вообще на территории "мира искусства" все было иначе, чем в реальности. За окном - мороз, а здесь - одуряюще пахнут цветы... Оркестр, как где-нибудь на летних подмостках в Териоках, играет вальсы Штрауса... Наравне с другими зрителями Государь рассматривает экспозицию, почтительно слушая объяснения художника Бенуа...

ОТСТУПЛЕНИЕ ЧЕТВЕРТОЕ, в котором автор делает попытку завершить портрет Сергея Дягилева

В преддверии жеста

Мы уже упоминали о том, что все начиналось с петербургских бдений будущих мирискусников. "Невских пиквикианцев" соединяло вместе открывшееся им знание о возможном конце самого для них дорогого. Вот они и принялись "вспоминать": кто - праздничное Замоскворечье, кто - опаленный простор древней Руси, кто французских королей и маркизов ...

Этим книжникам и поклонникам изящно­го было дано право первыми угадать будущее. Задолго до того как "наука расставанья" стала главной и, можно сказать, фундаментальной обла­стью знания для всего человечества, они уже прощались. У каждого была своя область минувшего, а, следовательно, и свой перечень потерь.

Конечно, дело не только в предчувствиях, но в принадлежности семьям хозяев больших и малых поместий. Вот почему в названии журнала "Мир искусства" одинаково существенны оба слова: петербургскую жизнь с ее неизбежной "специализацией" участники объединения хотели организовать по законам тех поч­ти феодальных крепостей, в которых десятилетиями владычество­вали их предки.

Журнал не только наследовал усадебным "автономиям", но и свидетельствовал об "усадебном мышлении". Каждый месяц, в течение ряда лет, к подписчи­кам приходил своеобразный отчет о жизни и творчестве группы. Тут очень существенен образ единства, не допускающий разделения между "искусством" и "действительностью", "человеческим" и "художническим" лицом.

Как известно, образ этот просуществовал недолго. Несмотря на грозные призывы и гневный пафос Бенуа, равновесие рас­шатывалось, единство сохранить не удавалось. Все даль­ше уходили участники кружка от ими же заявленных принципов. Прекращение деятельности журнала обозначило конец этой идеи: внутренние раздоры не давали права на существование "коллек­тивной трибуны".

В 1905 году Дягилев создает свою великую "Историческую выставку". Перед посетителями, пришедшими в Таврический дво­рец, представали портреты вельмож времен Елизаветы и Екатери­ны, украшенные похоронным крепом. Старинные холсты, собранные со всех уголков России, имели торжественный и печальный вид поверженных знамен.

Выставкой исторических портретов в Таврическом дворце Дягилев обозначил начало нового этапа своей жизни. С этих пор главным его оружием было не слово, а выразительный жест.

Возобновление жизни

Несмотря на то, что Дягилева принято представлять победителем, многое в его жизни определено чередой утрат. Конец родительского дома в Перми, а потом мирискуснического "дома искусства", заставил его думать о том, как уберечь "нематериальные" создания культуры.

Подводя итоги "Исторической выставки", Дягилев сказал: "Не чувству­ете ли вы, что длинная галерея портретов великих и малых людей, которыми я постарался заселить великолепные залы Таврического двор­ца, - есть лишь грандиозный и убедительный итог, подводимый блестя­щему, но, увы, и омертвевшему периоду нашей истории?.. Это я наблю­дал не только в блестящих образах предков, так явно далеких от нас, но главным образом в доживающих свой век потомках. Конец быта здесь налицо". Речь Дягилев завершал на высокой ноте: "...без страха и недоверья я поднимаю бокал за разрушенные стены прекрас­ных дворцов... и единственное пожелание, какое я, как неисправимый сенсуалист, могу сделать, чтобы предстоящая борьба не оскорбила эстети­ку жизни и чтобы смерть была так же красива и так же лучезарна, как и Воскресение!"

О "воскресении" сказано не для "красного словца". В период Исто­рической выставки Дягилев замышлял воскресение дорогого для себя быта в неожиданном для него образе "Русских сезонов". В отличие от Дома Дягилевых, не устоявшего перед дуновением случайности, или "Мира искусства", разрушенного внутренними противоречиями, антреприза стала моделью жизни, не зависящей от обстоятельств.

Сколько раз история шла по следам дягилевцев, но маленький кочевой театр вовремя уходил в сторону! Существующая в узком промежутке времен­ного благоприятствования, буквально между войной и революцией, антреприза демонстрировала удивительную способность к выжива­нию. Едва ощутив в воздухе запах опасности, импресарио собирал труппу и отправлялся в другой город. Мимо, мимо истории, прочь от ее ударов!

В этой способности слышать подземный гул задолго до приближения самих событий, и есть смысл дягилевской миссии. Так ему удалось уберечь уникальное созвездие танцовщиков, хореогра­фов и художников, от надвигающегося на него XX века. По отдельности каждый из участников его дела не смог бы устоять против давления, но все вместе они представляли собой настоящую силу.

Страх мирискусников, еще на самом рубеже XX века буквально затру­бивших об опасности, не был беспочвенным. Можно перечислить все, что каждый из них сделал для спасения культуры. Еженедельные "пропове­ди" Бенуа в защиту искусства со страниц "Речи". Деятельность журнала. Благотворительные выставки. Впрочем, "Русские сезоны" есть единст­венное, что можно сопоставить с действительным масштабом угрозы.

Нам слишком хорошо известны и другие варианты. За свои права художники вынуждены были платить самую разнообразную дань. "Писатель, который не может стать юрким, - писал Евгений Замятин, - должен ходить на службу с портфелем, если он хочет жить. В наши дни - в театральный отдел с портфелем бегал бы Гоголь; Тургенев во "Всемирной литературе", несомненно, переводил бы Бальзака и Флобера; Герцен читал бы лекции в Балтфлоте; Чехов служил бы в Комздраве".

Из этих слов видно, что быт, еще недавно (вспомним Дом Дягилевых!), представляющий естественную среду, превратился в поле битвы. Быт стал понятием нарицательным, появился быт-монстр, несу­щий реальную угрозу человеку и культуре.

Импресарио, человек, призванный восполнять пустоты, в том числе и такие, как "экологические ниши", принял сигнал опасности. Он воплощал в реальности один из самых распространенных мотивов мирискусников - мотив ожившего прошлого. Мотив жизни, волшебно продолжившейся за собственные пределы, так, как это было представлено, к примеру, в балете "Павильон Армиды".

Этот спектакль, новинка и сенсация сезона седьмого года, вместил в себя иллюзии и сарказм их авторов. В своеобраз­ном "зазеркалье", в царстве ожившего гобелена, виконта ждало разочаро­вание: в конце представления он вновь возвращался туда, откуда при­был. И только шарф Армиды, чудесным образом выпавший из его сна, таинственно лежал на часах...

Что смерти безопасней?

С удивительным упорством мирискусники пытались проникнуть туда, куда попасть невозможно, и где, быть может, даже ничего нет. По известному сказочному совету, они "шли туда - не знаю куда", искали "то - не знаю что". И в самые "материалистические" годы, с трудом приспособлен­ные для воспарений духа, они ломились в открытую дверь, пытаясь запечатлеть уходящее время.

Неслучайно стихотворение, связанное с именами трех самых ярких дягилевцев, Александр Кушнер начал так:

Мне весело, что Бакст, Нижинский, Бенуа
Могли себя найти на прустовской странице... 

О чем тут речь? О тех страницах романа "Содом и Гоморра", где появляется Дягилев со своей свитой? Или о присущей мирискусникам остроте переживания прошлого? О настойчивых возвращениях в минувшее, которое они пытались вернуть современникам в виде собственных "стилизаций".

Впрочем, еще задолго до Пруста с его мотивом преклонения перед стремительно уходящей жизнью, художники уже заявили главную для себя тему. Мы уже говорили о том, что в первые годы двадцатого века, которые с высоты последующих кажутся едва ли не идиллическими, они начали составлять свой мартиролог.

Не успел завершиться этот поми­нальный обряд, кульминацией которого стали выступления дягилевской труппы, как разразилась мировая война. Из России за границу двинулись не картины и предметы декоративного искусства, а солдаты и беженцы. Не частные, а государственные "Русские сезоны" были окрашены кровью, пролитой на полях сражений.

В войну голос антрепризы звучал как отличное от общепризнанного мнение частных лиц. Государства воевали, а "Русские сезоны" подсчитывали потери. На сей раз никто не мог упрекнуть их в отвлеченности и умозрительности. В четырнадцатом году опасность в самом деле угрожала Версалю и Петер­гофу.

Дягилев не был бы собой, если бы долго оставался в кругу открытой им ностальгической темы. Еще не выплакали все слезы, а антреприза вступала в новый этап.

Этот этап был явно несвоевременен в непосредственной близости от окопов и полей мировой войны. Но впередсмотрящий "Русских сезонов" уже думал о том, как жить в мирное время.

Его эксперимент лишь в последнюю очередь может быть отнесен к экономической сфере. Тут скорее не экономика, а жизнестроительство. По сути, Дягилев был занят решением "фаустовского вопроса". Его антрепризе предстояло стать воплощением "нескончаемой молодости". Если что и остановит "вечный двигатель", то только смерть изобретателя. Так, в конце концов, оно и вышло: 19 августа 1929 года "Русских сезонов" не стало.

Остро пережив кризис "Мира искусства", Дягилев понял, как продлить счастливый момент взлета идеи. Он поставил "Русские сезоны" в жесткую зависимость от вкусов и настроений момента. Отстраняя балетмейстеров и танцовщиков, импресарио объявлял войну неумоли­мой логике жизни. Он не давал публике горького права увидеть закат любимых художников. Художники старели где-то за пределами его антрепризы. Здесь же, в ее пределах, царила "вечная молодость".

Дягилев превращал зарубежные гастроли "Мира искусства" в центр европейской культуры. Позади открывателя "новых земель" оставался значительный период личной судьбы. Места Левушки, Шуры и Коли переходили к Браку, Пикассо, Руо...

Вот она - первая измена идее "круга"! Ни Елена Валерьяновна, ни Павел Павлович не одобрили бы такой смены лидеров... И все-таки нужно согласиться, что попытка преодолеть реальность, изменить систему координат - занятие типично дягилевское.

Есть очевидная опасность в размышлениях о том, в каких отношени­ях новая дягилевская модель - его последний, наиболее выразительный жест - находится с реальной историей. Ведь бытие без потерь под силу только "второй реальности", первую же неизбежно обременяют утраты. И все же натяжка напрашивается сама собой. Вплоть до второй мировой войны казалось бы все потерявшая Европа жила с невиданным доселе разнообразием страстей, чувств, начинаний. Тут прочитывается словно бы дягилевский ход. Поэт прав: "Что путанной судьбы, что смерти безопасней".

...Когда "Мир искусства" только зарождался, Бакст создал эмблему, впоследствии украсившую их издания: горный орел на высокой скале. "... "Мир искусства", - писал он в присущей мирискусникам манере, проникавшей даже в письма, - выше всего земного, у звезд, там он царит надменно, таинственно и одиноко, как орел на вершине снеговой, и в данном случае - это "орел полночных стран"..."

За выспреннем тоном скрывалось подлинное кредо. Этому кредо Дягилев и дягилевцы не изменяли никогда. Даже в те годы, когда импресарио отошел от объединения, "орлу на вершине снеговой" он хранил верность. Как всегда, его искусство царило выше жизни. Ибо оно обладало счастливым даром угадывания исторической судьбы.

Возвращение блудного сына

В 1929 году Сергея Павловича посетили новые страхи. Никогда не обманывавшийся в своих предчувствиях, он и к этим страхам отнесся серьезно. Было бы не по-дягилевски пренебречь опасностью и не попытаться что-то предпринять. В данном случае это значило бы поддаться болезни, спасовать перед приближающейся смертью.

В первую очередь, Дягилев передоверил дела своему директору, а сам посвятил себя собиранию пластинок и книг. За этими занятиями он собирался встретить финал. Хорошо бы с эльзевиром в руках, слушая новую концертную запись! Но не на репетиции и не по пути на очередные переговоры! "Русские сезоны" в контексте его новых забот могли только отвлечь, смазать величие задуманного им ухода.

Дягилев не только переменился сам, но и свои апартаменты перестро­ил, прибавив для вящей убедительности пыли и бумаг. Теперь это была не комната хозяина балетной труппы, а кабинет библиофила и меломана, предпочитающего уединение летучим театральным радостям. Да и сам он - "Варламушка" по собственному словцу - как-то погрузнел и все чаще полеживал, при этом демонстративно оста­ваясь в сапогах.

Удовольствие от книг было привычным, а граммофон дарил новые ощущения. Эта чудесная машина могла возоб­новить прошлое с того места, на которое указывала игла. Откликаясь на прикосновение, пластинка пела голосом Шаляпина, голосом сезона седьмого года и его первой настоящей победы. Стоило сдвинуть рычажок и Дягилев попадал в свое детство. Он слушал любимого отцом "Опричника" и представлял бикбардинский балкон.

Что еще недавно интересовало Сергея Павловича? Минутный успех и всяческая суета. Теперь он был внимателен только к тому, что пережило свою эпоху. Счастливые минуты общения с "пластиночками" и "книжечками"! Дверь заперта, свет притушен, час неопределенный. То ли нынешний, то ли прошлый век.

Несколько раз к Дягилеву являлись представители труппы и пытались перетянуть на свою сторону. Но руководитель "Сезонов" улыбался пространно и переставлял граммофонную запись. Как бы отвечал своим соратникам музыкальной фразой Моцарта, которому, так же как и ему, нет дела ни до чего невечного.

Похоже, Шаляпин на пластинке интересовал импресарио куда больше Лифаря на сцене. Ведь Шаляпин только радовал и возвышал, а Лифарь напоминал о неоплаченных долгах.

Еще несколько лет назад при мысли о новых обязанностях Дягилев загорался, внутренне подтягивался и готовился действовать. Но тогда он думал о завтрашнем дне, а сейчас исключительно о прошлом. Не о прошлом вообще, столь же необозримом, как будущее, а о его конкрет­ных часах и минутах.

Дягилева совсем не интересовал мальчик в матросском костюмчике, а вот запеленатый малыш вызывал разнообразные чувства. Импресарио видел склонившихся над кроваткой родственников - радостных, опечален­ных, насупленных. Вглядываясь в эту картину, он различал папу, маму и бабушку и мысленно называл их по именам.

Логика судьбы, или Дом

Не очень ли я упростил эту жизнь, втиснув ее в прокру­стово ложе периодов и этапов? Впрочем, даже если кто-то останется недоволен, сам Дягилев безусловно даст мне свою индульгенцию.

Импресарио был не только поклонником прекрасно­го, но еще и поклонником схем, которые, в отличие от прекрасного, создавались им самолично. Какую-то другую работу он мог передоверить, а тут брал в руки ножницы и клей.

Трудился он ровно столько, сколько нужно для того, чтобы достичь единства реальности и цифр, жизни и отражения этой жизни.

Что влекло Дягилева к этим картотекам, принимавшим вид то каталога, то описи картин? Что заставляло его соглашаться на самую что ни на есть техническую работу, отставив в сторону более важные дела? Для чего он часами просиживал за письменным сто­лом, держа лупу перед глазами?

Правда, результат его упорства оказывался замеча­тельным, а схемы такими, каких не создавал никто. Среди его творений особенно выделялся каталог Исторической выставки в пяти толстых томах. А многочисленные каталоги мирискуснических экспозиций! А единственная в своем роде опись картин Левицкого!

Эти схемы поражают воображение какой-то надбытовой красотой. Взять хотя бы подписи в каталоге Исторической выставки. Они неизменно состоят из пяти строк, и в каждой раскрывается своя тема. Вот, к примеру, номер 287. "Граф Петр Борисович Шереметьев (родился 26 февраля 1713 года, умер 30 ноября 1788 года). Генерал-аншеф. Обер-камергер Екатерины II. Почетный член Импера­торской Академии Художеств. Грудное изображение, писано Рокотовым (вышин. 16 верш., ширин. 13 верш.) - 1 зала Екатерины II. Принадле­жит Императорской академии Художеств". Эта новелла многое может сказать и сама по себе, и по контрасту со сведениями под другими номерами.

Но самой грандиозной схемой стали "Русские сезоны". Их более чем двадцатилетнему существованию сопутствовал план, точно определяющий день и месяц будущих свершений.

Свои вычисления импресарио заносил в маленькую книжицу, где рядом с фамилиями возможных кумиров значи­лись суммы расходов. Петровское "будь по сему" чудится в этих торопливых записях во время спектаклей или репетиций.

Даже если бы Дягилев оставил после себя лишь эти наброски, он сказал бы все, что хотел. О действительности, которую он хочет видеть расчисленной и гармоничной. О месте человека в жизни, определенном, как место персонажа в романе. О роли художника-вождя, плани­рующего будущее и следящего за осуществлением своих планов.

Меньше всего дягилевские схемы говорят о стремлении к деньгам, славе и власти. Вспоминается "список кораблей" у Гомера: "Рать беотийских мужей предводили на бой воеводы:/ Аркесилай и Леит, Пенелей, Профоенор и Клоний..." Этот стройный ряд строк, запечатлевших размеренное движение и поря­док, только бесчувственному покажется простой описью.

Впрочем, Дягилева возможно согревал пример другого автора, чья книга тоже открывается картиной гармонии. На сей раз это гармония не природы, а истории, увиденной через величественное движение поколений. Здесь тоже красота описи, скрепляющей и даже образующей жизнь: "...Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова, Иаков родил Иуду и братьев его..."

... Возможно, Сергей Павлович размышлял и об этом. Не все же он рыскал в поисках фактов, клеил полотни­ща с очередной схемой! Одну из них он создавал у последней черты: лежа в своей обычной позе с ногами на валике дивана, импресарио писал "фишки". Это занятие приносило успокоение: с каждым уточнением в мире все меньше оставалось случайного.

Помимо проблемы красоты, стройности и ритма существовали еще и проблемы его судьбы. Не привыкший ничто оставлять без присмотра, он думал о будущем: какой знак, окончательно уйдя из жизни, ему надлежит оставить?

Дягилев начал поговаривать о стационарном театре. Предполагалось, что его возведут в Венеции на острове Лидо, невдалеке от места его захоронения. Безусловно, ему была важна близость прошлого и настоящего: тут играют спектакли, идут репетиции, а он, как всегда, находится невдалеке.

Его соратники восприняли эту идею неоднозначно: одни объясняли ее желанием не оставлять Лифаря без наследства, другие - возрастом своего руководителя. На самом же деле это был его последний жест, ясно обозначивший конец путешествия, некогда предпринятого Павлом Павловичем и Еленой Валерьяновной.

Эта жизнь начиналась Домом и Домом завершалась. На сей раз Дягилеву представлялась не бикбардинская усадьба, а что-то вроде средневековой кре­пости, гордо возвышающейся посреди суши, со всех сторон окруженной водой.

Виньетки и жесты

Нет более детских людей в истории русской культуры, чем мирискусники. Уже цитировавшиеся слова Е. Замятина были для них не удачной цитатой, а неудачной жизнью, но они - наперекор всему - продолжали "игру в куклы".

Вот - по мановению руки с кистью - ожили фигурки прошлого. По аллее Версаля слуга везет в коляске немощного короля. Перед парадом войск замер молодцеватый и юношески-самовлюбленный Павел Первый...

Что-то волнующе-знакомое есть в этих дробных, угловатых движениях! Кажется, эти короли и слуги, цари и солдаты всего лишь игрушки, гости из детства художников.

Еще мирискусники любили всяческие виньетки. Где-то в середине книги вдруг возникало ажурное плетение. К тексту это чудо не имело отношения, но глаз было не оторвать.

Есть что-то общее между этими виньетками и теми жестами, о которых уже шла речь. Вспомним отказ Павла Павловича от звания старшины Благородного собрания, архив Елены Валерьянов­ны, создание "Русских сезонов". Без каждого из этих поступков в мире стало бы меньше красоты.

Вот еще одна виньетка. В ней тоже нет ничего обязательного, но без нее эта книга невозможна. Тут так же как с какой-нибудь изящной решеткой или корзиной с цветами: убери ее со страницы, и сразу захочешь вернуть ее обратно.

... В 1934 году, мало располагавшем к разговорам о прекрасном, вы­шла первая советская монография о "Мире искусства". Странно выглядит на мрачном историческом фоне обложка с изящными дамой и кавалером! Словно стыдясь своей несвоев­ременности, книга сразу берет нелицеприятный тон. Она буквально трещит от обвинений, желания настичь и пригвоздить противни­ков на изофронте. Становится не по себе от этих ударов по листовому железу, которые не достигали ни покойного Дягилева, ни живущего в Париже Бенуа.

Как только отгремели чистки пыл автора этой книги тоже куда-то испарился. Для участницы многих идеологиче­ских битв настала пора отдохнуть. "Желез­ная леди" советского искусствознания заторопилась в Венецию. Разумеется, она не могла не навестить поверженных врагов на кладбище Сан-Микеле.

Тишина была поистине удивительная. Вечный покой! Тут бы расслабиться, почувствовать близость инобытия, как сразу пришлось собраться в кулак.

К могиле Дягилева подошла пожилая женщина и оставила конверт. Конечно, советский искусствовед должна была его вскрыть. По праву специалиста и по праву давних отношений с тем, кто здесь похоронен.

О, чудо! Письмо начиналось словами: "Дорогой Сергей Павлович!" Подошедший на помощь служитель объяснил, что эта женщина - Алисия Никитина. Вот уже много лет бывшая танцовщица "Русских сезонов" не забывает патрона и в каждый день его рождения непременно пишет ему письмо.

Что испытала при виде этого истинно мирискуснического жеста типичная представительница конечного мира? Ясный, как жест руки, возлагающей цветы, он всему определял свое место. Он говорил о презрении к смерти, позволявшем людям этого круга чувствовать себя "своими" в разных эпохах.

Можно увидеть в этой истории и отражение классических сюжетов. Из спектаклей, показанных в "Русских сезонах", вспоминаются "Павильон Армиды", "Видение розы", и, главное, "Жизель". Диалог с запредельным всегда занимал воображение дягилевских хореографов.

Значит ли это, что балетное начало определило жизнь и творчество Дягилева и его окружения? Скорее, тут был встречный процесс. Люди жеста нашли свое искусство и полностью воплотили себя в нем.

 

Читать дальше

 

К содержанию книги