, повествующее об "истории советских очередей",
о посещении автором петербургских Дягилевых, а также о его визите в
Большой дом.
Немного типологии
Ноябрь 1991 года. В Ленинграде
стоят невообразимые холода и столь же невообразимые очереди. Есть
очереди прямые и плотные, извилистые и прореженные. Одни заходят
за угол и пересекают улицу, другие - образуют "воронку"
вокруг прилавка с неожиданно "выброшенными" продуктами.
Это
была третья или четвертая волна очередей в нашей истории, коварно
совпавшая с заморозками. Как мы помним, первая пришлась на долю Елены
Валерьяновны. Из очередей, из их сутолоки, к Богу возносились слова
удивительной красоты:
- Друг наш, брат наш, Сын
человеческий, на кресте возопивший, - повторяла она то, что
написал для нее Дмитрий Сергеевич Мережковский, - зачем ты меня
оставил? Приди к нам в час, когда все мы будем оставлены. Господи,
Господи, дай нам смертию смерть победить, как ты победил. -
Аминь.
В 1918 году Дягилевой-Панаевой
было не до книг и не до разговоров на возвышенные темы. Бывшая первая
дама провинциального салона все дневные часы проводила на ногах.
То-то было радости, если удавалось ухватить что-то подешевле,
выторговать или обменять! Дома она долго не могла прийти в себя: в
ушах все еще стоял шум улицы, разговоры и гул очередей.
Зато
по вечерам, в часы сумерничанья, наступал миг возвращения в прошлую
жизнь. Возвращения нежелательного, не одобряемого властями, а потому
связанного с конспирацией. Обезопасив себя опущенными шторами,
Дягилевы играли на гитаре, пели, читали вслух любимые страницы
Толстого. Иногда доставали письма от Сережи, вспоминали Пермь и
Бикбарду. Затем снова пели, но уже совсем грустно, выплескивая в
песне нахлынувшую горечь.
Конечно,
встречи не обходились без еды. Вернее, не совсем обходились без еды.
Суп из селедки поглощался с такой благодарностью к устроительнице
пира, какого они не проявляли и в "сытые" времена. В
сладостном причмокивании и закладывании за щеку было что-то схожее с
мирискусническими играми, в которых всегда одно вместо чего-то
другого. Например, версальский парк вместо унылого петербургского
денька.
Собрания не стали бы такими
событиями, если бы не знаменитый круглый стол. Одно из важнейших
колес дягилевской истории, он оставался центром, знаком
преемственности. Его цементирующее присутствие вселяло надежду:
раз стол по-прежнему их объединяет, благородно поблескивая
красным деревом, значит, все еще может перемениться. Ведь были
времена, когда под абажуром собирались не усталые тени, а шумное
семейство. Когда пели и читали вслух книжки, не вкладывая в это
занятие ни ностальгического смысла, ни злорадного и беспомощного "Ужо
тебе!"
...Это, домашнее, под гитару
Валентина Павловича, под хруст расстилаемой скатерти, под
звяканье ложек в стаканах, сегодня неизменно, как вчера. Зато улица
поражает капризным непостоянством. Не успели Дягилевы привыкнуть к
одним очередям, как им на смену пришли другие. Куда-то исчезла
мелькавшая то и дело искорка бунта. Теперь люди стояли заторможено,
повинуясь окончательности своего выбора...
Конечно,
любой человек, заставший хотя бы две-три советские эпохи, назовет еще
несколько вариантов очередей. Например, существовали очереди
прогрессивные. Или, точнее, возникшие под влиянием
технического прогресса. В них граждане не только коченели, но
пытались по научному организовать свое время. Они занимали место для
другого, писали номера на ладонях, составляли списки и отмечались.
Впрочем,
и это далеко не все модификации. Как не упомянуть очереди "с
человеческим лицом" конца 50-х - не чуждые взаимопомощи и
доброжелательности? Очереди 70-х, в которых зевали, томились и
чертыхались?
Когда-нибудь ученые
систематизируют наши ощущения, вычленят доминанту, определят единство
и различия. Пока же ограничимся этими соображениями и попытаемся
протиснуться поближе к пожилой женщине в одной из ленинградских
очередей.
Время позднее, до прилавка чуть
ли не километр, но наша героиня ничему не удивляется. Для нее все как
всегда. Повторение пройденного, многократно измеренного собственными
шагами, испытанного локтями и ладонями.
Милица Владимировна
Каждая
из очередей предполагает свой способ защиты, свой порог
чувствительности. Есть очереди, где этого порога нет совсем. Чтобы
избежать скандала, стоящим в них гражданам следует помнить об
осторожности.
Такого
рода очереди вернулись зимой 1991 года. Как в незапамятные двадцатые
в них преобладала вражда небольших партийных объединений. Даже
люди с тихими голосами и хорошими манерами вскоре оказывались в одной
из противостоящих групп.
Подчиняясь общей участи, стояла
тут и Милица Владимировна Дягилева. Правда, она-то как раз сохраняла
позицию невмешательства. Пусть народ развлекается тем, что называет
черное - черным, а белое - белым, она постоит рядом с кошелочкой,
поглядит на это со стороны.
Направляясь
в дом на Моховой улице, где живет Милица Владимировна со своей
дочкой, внуком и правнуком, нельзя не заметить этой очереди. Впрочем,
к очередям мы привыкли, а сам дом прелюбопытнейший.
Лестница настолько широкая, что
по ней мог бы пройти полк с обозами.
Вот так здесь жили, вот какое
имели представление о человеке!
Дверь
в квартиру обильно усеяна кнопками электрических звонков. Глаз долго
ищет и наконец находит: на сей раз фамилия Дягилевых обозначает не
"Пермский музыкальный кружок" или "Русские сезоны",
а два длинных и три коротких.
Стоящая
на пороге женщина удивляет сходством с мачехой Сергея Павловича. Да и
зовут ее так же, только отчество не Валерьяновна, а Сергеевна.
Все же остальное удивительно знакомо: округлость черт, мягкость
движений, а, главное, чисто дягилевское умение улыбаться. Даже сейчас
она улыбается, хотя говорит лишь о том, что Милица Владимировна
задержалась, но скоро придет.
Сразу отмечаешь тесноту жизни
Дягилевых на их новом этапе. Комната небольшая, да и мебели здесь
столько, что только и остается место вокруг стола. Обстановка
обычная, если не сказать, стертая. Правда, на стене висит старинная
гравюра, - единственное подтверждение того, что здесь живут
исторические люди.
К
счастью, не все дни похожи, не все очереди, при всей их кажущейся
бесконечности, одинаково длинны. А кроме того, существуют еще и
уважение к возрасту, да и просто удача. Как видно, все эти
обстоятельства совпали, и потому ждать долго не пришлось.
Милица Владимировна, мать Елены
Сергеевны, появилась в комнате, не снимая пальто, и устало села на
табурет.
- Наверное, хуже нас никто не
живет, - сказала она.
-
Ну что Вы, - попытался успокоить ее я, - так живут
почти все.
Как дела в Перми?
Прежде всего Милицу Владимировну
и Елену Сергеевну интересовал город предков, где им еще не
довелось побывать. Теперь на стене родового дома висит доска с
изображением их родственника: фигура его подалась вперед и выражает
решительность, словно он только что вышел из театра и собирается идти
гулять.
Ничего,
что доска гипсовая. Ведь и в самом доме почти ничто не напоминает о
живших тут когда-то людях. Если и осталось что-то несомненное, то
только кусочки обоев, обнаруженные под несколькими слоями газет.
На
небольшом пространстве можно различить лилии. В прежние времена они
тянулись к потолку, подобно каравану птиц. Сережа Дягилев следил за
этим полетом, и мечтал. Вырвется ли он из провинции? Сможет ли
увидеть Петербург? Птицы-цветы подтверждали самые оптимистические
прогнозы.
А
в соседней комнате когда-то стоял письменный стол Елены Валерьяновны.
Конечно, стол не сохранился, ушел на дно реки Лета, где он лежит
ножками вверх среди других семейных раритетов. Зато вид из окна в
неприкосновенности: как и сто лет назад, два голубя в какой уже раз
обходят лужу в надежде обнаружить ее край. Они возвращаются на то же
место, а потом вновь отправляются на поиски, недовольные результатом.
К
луже, что притворяется озером и не желает высыхать, к голубям,
бьющимся над квадратурой круга, в наши дни прибавился еще и трамвай.
Он выезжает из-за угла, позванивает, объявляет голосом водителя
следующую остановку. Иногда водитель обращается к пассажирам по
именам, а пассажиры наперебой отвечают... Вот это и есть та
самая теснота жизни, о которой ностальгически говорилось в начале
книги.
Конечно, Милице Владимировне
интересно не все. Рассказ о трамвае она принимает с улыбкой, а о
разоренном доме просит рассказать подробнее. Ей хочется сравнить
то, что она напридумывала, с тем, что есть на самом деле.
Выяснив
отсутствие столь важного для Дягилевых шкафа ("Знаете, тот
самый, о котором упоминала Елена Валерьяновна?"), мы
переходим к последним новостям. Последним, конечно, для моих
собеседниц, которым пока ничего не известно о Сережиных слезах у
гроба Чайковского или о его визите к Римскому-Корсакову.
Милица
Владимировна и Елена Сергеевна не только удивляются и желают знать
больше. Время от времени они пытаются внести ясность.
Точка зрения родственников
Больше всего вопросов вызывает
Сергей Павлович. И не столько из-за его известности, а потому что он
один совершал из ряда вон выходящие поступки. Другие родственники
жили с оглядкой на правила, принятые в их доме. А он жил так, как
считал нужным, как диктовал ему импульсивный нрав.
Мы
уже говорили о том, что семейство дорожило своей общностью. При этом
и речи не могло быть о том, чтобы кто-то из общности выделился,
создал своего рода автономию. В этом смысле Сергей Дягилев действовал
наперекор: он утверждал себя отдельно от своих близких.
Конечно,
его автономия - карликовая, кочевая, обреченная следовать за
своим правителем по пятам. Почти каждый месяц он переезжает из города
в город, из страны в страну. Слухи на этот счет самые разнообразные.
Якобы в Германии был успех, а в Америке - триумф. Будто бы
единоличным решением импресарио сменил лидеров: теперь вместо Бенуа и
Бакста на афише красуются имена Дерена и Руо.
Как
видно, надо быть Королем или Автором, а не только Читателем и
Зрителем, чтобы менять место действия, передоверять развитие сюжета
другим героям. Вот почему однажды Нижинский получил телеграмму, где
сообщалось о невозможности продления контракта. По сути,
телеграмма значила тоже, что слово "конец", завершающее
роман. В новых дягилевских "романах", таких, как "Мясин",
"Долин", "Лифарь" бывшему фавориту не
оставалось места. Его присутствие могло запутать и без того непростые
сюжеты.
У родственников на все это есть
своя точка зрения. Легенду они опровергать не собираются, но
кое-какие уточнения непременно внесут. Что, например, такое отсутствие
Дягилева на похоронах мачехи? Тоже "авторское своеволие"
и "автономия", или - даже неизвестно как сказать.
6 июня и 5 июля 1919 года
Вообще
тут много неясного. Кто прав, а кто виноват? За прославленные во всем
мире "Русские сезоны" импресарио платил соответствующую
цену. Его родственникам, в первую очередь, видна плата
родственниками, отрывом от дома, отказом от жизненных препятствий.
То, чем настоящий монарх
обладает по праву наследования, самозванец получает ценой лишений.
Например, ему не только не дано знать о близких, но также и провожать
их в последний путь. Его участь - наслаждаться и радоваться, не
имея возможности разделить горе тех, кого любишь.
Величественен, грандиозен год
девятнадцатый, ставший для "Русских сезонов" годом
Пикассо, Дерена и Мясина! А для живших в России Дягилевых годом,
когда они проводили Елену Валерьяновну в последний путь.
Даже близость дат тут может
сказать о многом. Мачеха Сергея Павловича скончалась 6 июня, а 5 июля
"Русские сезоны" давали премьеру россиниевской "Лавочки
чудес".
Разумеется,
6 июня полным ходом шли репетиции. Не обошлось без перебранки с
костюмерами, строгого внушения Пикассо, попытки наставить Мясина на
путь истинный. Словом, день как день, мало чем отличающийся от
других.
Вечером Дягилев уже собрался
отдохнуть, как его остановил гостиничный портье. С выражением лица то
ли очень вежливым, то ли очень скорбным он передал ему телеграмму.
Телеграмма шла по пятам "Русских
сезонов" с небольшими остановками, необходимыми для
выяснения обстоятельств. Так что импресарио опять оказался последним:
к тому моменту, когда он заплакал прямо в фойе, все уже давно
произошло.
... Словом, родственники
Сергея Павловича были с ним не совсем согласны. Почему кому-то
достаются радости, а другим - горе? Отчего в то время как один
воспаряет духом, другой - сидит у постели тяжело больной?
Впрочем,
смертью Елены Валерьяновны их горести только начинались. Горестей
было столько, что они сами знали не обо всех испытаниях. Так,
оказывается, случается: героя находит не только награда, но где-то
задержавшиеся ужас и страх...
Истории Большого дома
С тех пор, как мне удалось познакомиться со следственными делами
Валентина Павловича и Сергея Валентиновича Дягилевых, я уже знал, что
встречи с их родными мне не избежать. И все-таки картина визита
представлялась смазанной: как я позвоню, представлюсь, а потом скажу,
что собираюсь прийти с плохими вестями?
Обо всем этом я думал еще тогда,
когда сидел, скрючившись в неудобной позе, и торопливо переписывал
листы следственных дел.
На
том учреждении, где эти документы хранились, следовало бы написать:
"Каждому - свое". Даже в мелочах тут ощущалась
субординация: если сотрудники располагались свободно и вальяжно, то
посетителям предназначалась щель между стенкой и столом.
Узнаете
обстановку? Комната узкая, как пенал, лампа металлическая, стены
крашеные. Свет ровно ложится на бумаги в руках сотрудника и отраженно
достигает меня.
Между мной и моим визави
установилось что-то вроде обратной связи. Сначала с документами
знакомился он, а затем - после веской оценки - документ
получал я.
Втиснувшись
между столом и стенкой, сразу перестаешь чувствовать способность
к сопротивлению. Тем более, что передо мной типичный образчик
местного производства с выведенным на нем четырехзначным числом.
Сначала не понимаешь, чем удивительна набитая бумагами папка. Потом,
полистав, понимаешь: отношением к живой жизни.
Оказывается,
страшное может выглядеть и так: в кляксах, подчеркиваниях, с
галочками на полях. Ни дать, ни взять "Личное дело".
Указание типографии, "сдано в набор", "подписано в
печать"... А вот еще подробности: подследственный ставит
подпись не только в конце листа, но после каждого абзаца. Так и рябит
от этих свидетельств щепетильности Органов, требующих от
заключенного, чтобы он во всем сознался сам...
Впрочем, это далеко не все
впечатления. Кроме сидения в крохотной комнате, где мне
предназначалось место заключенного, был еще день в обширной
приемной. Я опять переписывал, Сотрудник разговаривал со своим
коллегой, а Учреждение жило своей жизнью.
Я
переживал чувства, похожие на те, что испытывает шпион в логове
врага.
В
приемной.. Некоторые впечатления
Вот вошел гражданин с бегающими
зрачками, удивился скоплению людей в секретном ведомстве и сразу
выделил из всех военного. К нему он и направился, по дороге
выплевывая шипящие, которые при хорошем слухе складывались в слова.
Что-то о том, что он случайно услышал... не может не сообщить... А
сам глазами показывает, что дело нешуточное, требующее вмешательства,
поддержки самолетами и войсками.
Человек в погонах, привычный к
осведомительству в разных вариантах, жестом просит оценить
ситуацию в приемной.
- Если у Вас есть информация, -
говорит он, - изложите письменно, а потом опустите в ящик в
коридоре.
Вошедший садится за стол и начинает быстро писать. Время от времени он с
благодарностью поглядывает на военного. Кажется, он признал в нем
шефа и с этих пор работает лично на него.
Когда Посетитель уходит, на прощание выделив пару шипящих, Сотрудник даже
извиняется. Не за этого энтузиаста, конечно, а за то, что нет
возможности без шума и спеха делать свое дело.
- У нас КГБ - комитет
городской бедноты! Представьте себе - не хватает
помещений...
Говорится
это, конечно, в том смысле, что не хватает для низкого и высокого,
для историков и осведомителей: вот они подчас и располагаются за
одним столом...
Чтобы отвлечься от этого визита,
неудачно продолжившего историческую тему, Сотрудник и военный
переговариваются между собой. Вопросы все больше житейские, а
тон неожиданный для Органов. Вряд ли в прежние времена люди в
приемной также болтали, переходя с сюжета на сюжет.
Сотрудник вспоминает, что завтра
- ха-ха! - день рождения Брежнева, а военный бьет
себя по лбу, радуясь собственной забывчивости. Этакая забывчивость в
духе времени, вдогонку начавшимся переменам.
А
вот сюжет, интересный и для меня. Речь идет о находке, обнаруженной
Сотрудником в архиве. Ведь по долгу службы он обязан читать
следственные дела прошлых лет. А там чего только нет! И письма, и
рукописи, и дневники! Дневников больше всего, ибо откуда так подробно
можно узнать о мыслях и настроениях ...
Вот, например, записи Меломана,
кончившего, разумеется, на Соловках. Именно эти записи выдали
его, навели на след, сделали ситуацию необратимой. Не доверяй он так
бумаге по старой интеллигентской привычке, возможно, и сейчас доживал
бы свой век. Что-то невовремя толкнуло его к письменному столу:
запиши, а то забудешь! не дай исчезнуть воспоминаниям!
Меломан
сел живописать историю Императорского театра. Впрочем, не такая уж
эта история: и сейчас шли старые спектакли, танцевали прежние кумиры.
И он сам как всегда состоял при них, не пропускал ни одного
представления. Он ощущал себя пажом, тенью бессмертных образов,
которые те отбрасывают в зрительный зал.
О
его персональном месте в третьем ряду справа знали не только
капельдинеры, но и артисты. Стоило ему занять свое кресло как между
ним и сценой натягивалась ниточка. Возникало ощущение связи,
помогавшей Улановой танцевать, а Ершову - петь.
И
еще после закрытия занавеса наступал момент для его соло. Посреди
хлопанья и криков, он вставал в известной всему театру позе
благодарения с вытянутыми вперед руками. Ниточка натягивалась еще
больше, исполнители кланялись и обращали взоры к нему.
Помимо
обязанности присутствовать, а потом бисировать, вскоре появилась
еще одна миссия. Ее неотлагательность он почувствовал в тот момент,
когда страну стали покидать артисты. Сначала уехал Германн, а потом,
словно сговорившись, Зигфрид и даже Фауст. Всякий раз, перед
отходом поезда, на перроне возникала знакомая фигура. Теперь Меломан
кричал не "Бис!" и "Браво!", а "Спасибо!"
и "До свидания!" Вместо ниточки - вещи
нематериальной и едва ли существующей - он протягивал
букет цветов.
В условиях нового режима
предосудительно любое коллективное изъявление чувств, а потому
демонстрация любви была воспринята просто как демонстрация. То ли
подслушав особо искренние выкрики из толпы провожавших, то ли получив
донос от другого кричавшего, к Меломану пришли с обыском.
Прямо
на столе лежал раскрытый дневник с размышлениями о спектаклях и
сожалениями разного рода. Здесь были сожаления о жизни, что прошла, о
судьбе, помешавшей раскрыться способностям. А затем - вновь о
спектаклях: о врачующем жесте Жизели, о требовательном и патетическом
жесте Дон Кихота. А также обо всех остальных жестах, исчезнувших из
реальности и перешедших на положение сценических красок.
... Сочинение Меломана не
уступает хитросплетению кружев. Хорошая работа, редкое, отовсюду
исчезнувшее, мастерство! Можно подолгу созерцать прошлое сквозь
призму удивительного почерка, обстоятельность каждой фразы,
неискоренимую способность восторгаться по любому поводу...
Сотрудник явно нас развлекает, и
военный, действительно, улыбается. Он даже как бы пересаживается
со служебного стула в удобное театральное кресло. Ему мерещится то,
что больше всего любил арестованный: ложи, полные лорнирующих
дам, стройные офицеры за их спинами, какая-нибудь "Сильфида"
или "Жизель" ...
Мне тоже хотелось бы все это
вообразить, но мешает одна неотступная мысль. Что я скажу двум
женщинам, половину своей жизни отстоявших в тюремных очередях? В тех,
что вели к окошечку "Крестов", и в других - к
окошечку "Большого дома", в это самое помещение,
многократно перестраивавшееся с той поры.
Можно ли читать вслух
протоколы допросов?
Елена Сергеевна первой начинает
разговор. Она рассказывает историю своих прогулок с отцом. Было это в
детстве, на окраинах Норильска. Всюду еще виднелись останки лагерной
архитектуры. Десятилетнюю Лену совсем не интересовали пустующие
сооружения, а отец видел перед собой только эти бараки. В какой-то
момент он не выдержал и сказал, что здесь каждый метр полит кровью.
Он выразил свою мысль так: вот мы наслаждаемся природой, а на самом
деле здесь братская могила, где есть место и для него.
Я
сразу понял, что это введение в тему и, в тоже время, предупреждение
об ответственности. Моя собеседница дает понять, насколько опасно
задуманное мною путешествие во времени.
И в глазах ее матери тоже чувствовался страх. Она даже попросила
дочку выйти за дверь и посмотреть, нет ли там лишних ушей. Елена
Сергеевна взглянула на мать укоризненно, улыбнулась и даже, кажется,
взяла ее за руку.
Впрочем, несвобода еще долго
ощущается. Язык сам собой произносит какие-то оговорки, рассказ
путается и вязнет во второстепенном. Но главное - несмотря на
меры предосторожности - выговаривается все равно.
Перелом
наступает тогда, когда она заговаривает о своем отце.
Разумеется,
в истории доктора Степанова, как и в жизни большинства людей этого
круга, главное событие связано с арестом. Хотя его пребывание в
тюрьме оказалось коротким, вышел он оттуда другим человеком. Вернее,
все было как прежде - и замечательный дар врачевания, и
даже собственные опыты художника-любителя, - но каждый шаг
отныне предваряли симптомы страха.
В тот день, когда отца
арестовали, на дверях его лаборатории кто-то написал мелом: "Доктора
Степанова расстреляли!" Вскоре от этого выкрика плохим почерком
пошли круги: кто-то написал петицию, кто-то собрал подписи, и
доктора вскоре увидели на рабочем месте. Правда, сильно постаревшего,
больше, чем прежде, погруженного в свои мысли.
Так что и в полном мраке бывают
проблески, и в безвыходности находится выход... Милица Владимировна
прикрывает глаза и говорит то ли себе, то ли нам:
- Вот так всю жизнь.
А потом вспоминает, что сказал
ее муж, прочитав солженицинского "Ивана Денисовича":
- Ведь это только один день...
Разговор прерывается для
вздохов, для набежавшей слезы. Воспользовавшись свободной минутой,
племянник Елены Сергеевны Федя берет в руки фотографии и объясняет
соседскому мальчику, кто есть кто. Он показывает тюремное фото Сергея
Валентиновича, а потом знаменитую карточку Елены Валерьяновны с
мужем и детьми.
- Похожа на тетю Лену? -
спрашивает Милица Владимировна, предчувствуя настоящий успех
своего вопроса.
Елена
Сергеевна откидывается на стуле и улыбается точно так как ее
прабабка: не хватает только трех мальчиков и мужчины с усами.
Федя вглядывается, не узнает детей и мужчину, зато полноватую женщину
узнает сразу:
-
Так это тетя Лена и есть!
Молодец Федя! Даже Милица
Владимировна, за весь вечер ни разу не улыбнувшаяся, чуть ли не
засмеялась. А у меня появилась пауза, чтобы достать из папки бумаги.
В этой ситуации главное не
волноваться, говорить как можно более нейтрально, держать руки на
столе.
- По делу 1460, - слышу я
собственный голос, - ...на протяжении ряда лет состоял в
тесной связи с представителями зарубежных монархических организаций,
а равно и производил шпионаж в пользу Английского генерального
штаба...
Зря,
зря я изображал спокойствие, ибо из нас троих только на глазах Милицы
Владимировны нет слез. Удивляться не приходится: люди ее поколения не
плачут, а каменеют, превращаются в беззвучный крик.
Эта история началась в 1918
году. Профессор Академии красных командиров Валентин Павлович Дягилев
приехал к себе на дачу в Петергоф и обнаружил на столе записку. Он
долго всматривался в знакомые почерка Алеши и Павла, но смысла
написанного осознать не мог. Вернее, смысл был ясен, но
понимание его пришло после, когда событие улеглось в голове.
В записке говорилось, что его
сыновья не могут спокойно смотреть на то, что творится на родине
и уходят воевать к Юденичу. Они понимают, что если напрямую сказать
об этом родителям, то вступят в ход типичные дягилевские
отговорки. Снова пойдут разговоры об "идее круга",
способности разряжать историческую атмосферу спектаклями
домашнего театра.
Едва
Валентин Павлович и его жена пришли в себя, как стало известно, что
Юденич бежит за границу. Эта новость прибавила не только волнений, но
и надежд. Все-таки не на Северный пояс пробираются мальчики, а туда,
где их фамилия послужит им чем-то вроде рекомендации.
Вскоре
в их дом, раскаленный обсуждениями, планами, пришла похоронка. Верней,
это потом они поняли, что держат в руках похоронку, а сначала просто
перелистывали газету, знакомились с разного рода сообщениями.
На
последней странице, вместо объявлений о продаже и покупке, теперь
печатали списки расстрелянных. Здесь Валентин Павлович и увидели имя
сына Алексея.
Чуть
успокоив нервы и приведя в порядок чувства, они перечитывали еще
и еще раз. Строчка прыгала, плыла перед глазами и все же всякий раз
складывались в семь букв.
Страшное известие оставляло
надежду на то, что Павел жив. Теперь они думали и говорили только об
этом. Вот бы он спасся, подкупил красноармейцев, взял другую фамилию,
бежал из плена!
И еще им мерещились учения в
Пажеском корпусе. Алексей - "первый", а Павел - "второй".
"Первый" обозначает - паж императора, "второй"
- императрицы. Любо-дорого было смотреть, как они шли! Взлетали
и падали сабли, высоко поднимались ноги. Ать-два, ать-два... Ни
дать ни взять солдатики с акварелей Бенуа, на которых художник
произвел "смотр" игрушкам своего детства.
Привет от Павла
То ли их молитвы были уж очень
настойчивыми, то ли черная полоса вновь менялась на светлую, но через
некоторое время Валентин Павлович открыл дверь странному человеку.
Назвался он то ли Поповым, то ли Протопоповым, его вид
свидетельствовал о бессонных ночах. И, в то же время, по некоторым
жестам, к тому же подтвержденным бескорыстием поступка, они сразу
признали в нем дворянина.
Этот человек сказал, что он
видел в Ревеле Павла в госпитале. Он действительно сменил фамилию и
числился среди раненых как Журавлев.
Нынешний
вестник, тогда такой же пациент, как их Павлик, увидел у соседа в
тумбочке книгу. Это было Евангелие, чудом уцелевшее среди огня,
дыма, артиллерийской стрельбы.
Конечно же, Павел - такова
особенность людей этого дома! - должен был проговориться. Хотя
бы вот тут, на титульном листе Евангелия, где значилось, что оно
принадлежит Павлу Дягилеву такой-то роты, такого-то полка.
Появившегося в доме вестника
встретили как дорогого гостя, усадили за стол и все ждали, что он
расскажет что-то еще. Может о том, как выглядел в последний раз
Павел? Впрочем, об этом они уже допытывались. Может, об Алексее,
о котором Павел мог обмолвиться невзначай? Нет, о нем разговора не
было.
Со
своим обычным рвением Дягилевы принялись за поиски сына. Его следы
прослеживались до Ревеля, а затем терялись в лесах. Впрочем, логика
родительского чувства прочерчивала путь дальше. Перейдя границу,
Павел уже шагал спокойно, поддерживаемый славой фамилии и помощью
друзей дома.
Дягилевы
начали бомбардировать знакомых в эмиграции, но ответы не приносили
надежд. Одно время они объясняли это тем, что он на пути в Париж.
Правда, люди их круга жили и в Берлине, и в Финляндии, но тут всем
вспоминалась щепетильность мальчика, который не станет
обращаться к дальним знакомым.
После целого ряда безнадежных
ответов, а также запросов через посольства, Валентин Павлович
уже не сомневался, что Павел не за границей, а в России. Где-нибудь
невдалеке от Ревеля его похоронили в братской могиле вместе с
десятками таких же пленных. Впрочем, сознаться в своих выводах он не
мог: пока шли поиски, жена сохраняла спокойствие, а как только
поиски прекращались, подступала болезнь.
Через несколько лет
возобновились домашние спектакли (место первого актера занял
младший брат Павла и Алеши Сергей), но главным смыслом жизни
Александры Алексеевны по-прежнему были письма. Пока она ждала,
отсчитывая про себя дни от отправки до получения, хозяйка дома
приободрялась: ей все казалось, что новый адресат поможет
поиску, временно оказавшемуся в тупике.
Так
бы этому и продолжаться, - Валентину Павловичу слать письма, а
Александре Алексеевне надеяться, -но в августе двадцать
седьмого года наступила развязка. Она наступила буднично, без всяких
там ударов судьбы, если не считать громких стуков в дверь. Увидев
военных и нескольких людей в штатском, Дягилевы не проронили ни
слова: воспитанные этой жизнью, они знали, что именно так выглядят
обыск и арест.
Нежданные
гости забрали с собой хозяев. За старшего в доме оставался
шестнадцатилетний Сережа Дягилев. Теперь на него ложилась
ответственность за брата Васю и обязанность носить родителям
передачи.
Передачи
- это целая наука. Нужно не только приготовить, встать в
очередь, но, подойдя к окошку, не испортить дела неуместным
выражением лица. Если все получится, окошечко сглотнет посылку, а
если нет - выплюнет обратно.
Естественно, новые заботы
отразились на учебе. Через несколько дней Сережу вызвал директор. Еще
недавно Дягилев его побаивался и старался обходить стороной. Теперь
он шел к нему смело, как человек, имеющий обязанности по дому, к
человеку, имеющему обязанности по школе.
Директор - фамилия у него
была еврейская - встретил Сережу горестно-приветливо, усадил на
стул и во время разговора покачивал головой. Мол, такие
обстоятельства, такое время, такая жизнь... Спросив про родителей и,
не дождавшись ответа, он сказал, что если понадобится, он может
пропускать любые уроки.
- Я знаю, - сказал
директор, - у Вас есть другие обязанности в учебное время.
Они сидели в его кабинете, двое
заговорщиков, двое опасных нарушителей дисциплины.
В эти минуты в Сереже рождалось
чувство неожиданной близости к этому некогда грозному человеку. Вдруг
перестав смущаться, он смотрел на него так же, как на тех, с кем
каждый день стоял в тюремных очередях.
"Ретроспективные
мечтатели" и новейшая история
Незадолго перед тем как
состоялась первая встреча Валентина Павловича с Государством,
Луначарский нанес визит его брату. Что ж, у Государства было и такое
лицо: радушное лицо книгочея и литератора, известного своими
оригинальными взглядами на искусство.
Разговор между импресарио и
наркомом носил наступательный характер. Наступали оба: и Дягилев, и
его собеседник. Верх одержал Сергей Павлович, так что Анатолию
Васильевичу оставалось только апеллировать к мнению рабочих.
Вообще-то Луначарский мог
особенно не стараться. О том, что происходило в России, Дягилев знал
не только от него. Почти за год до этой встречи "на высшем
уровне" из Ленинграда в эмиграцию приехал Бенуа.
Что делал знаменитый мирискусник
в новой России? Казалось, этот маленький человек, больше любящий
разговаривать сидя, нежели ходить и "принимать участие",
оставался здесь в качестве музейного экспоната. Этакого ученого
"всеведа", который не помешает власти строить новую
жизнь, но при необходимости поможет справочным материалом.
Когда эта роль оказалась
отыгранной, появилась статья в журнальчике "Жизнь искусства".
"Мавр сделал свое дело, - писал молодой критик, - мавр может
уходить". Последние слова следовало читать с небольшой
поправкой: в эпоху новых скоростей глагол "уходить"
обозначает "уехать".
Перед отъездом Бенуа собрал
артистов Большого драматического театра, где последние годы служил
режиссером, но речи произнести не смог. Через несколько минут слова
уже не требовались: метр вытирал слезы, а вместе с ним, не стесняясь,
плакали все остальные.
Этот книжный человек странно
выглядел среди веселых комедиантов. Прямо как дедушка Крылов из
Летнего сада, грустно сидящий в окружении своих персонажей.
Медлительно-раздумчивый, он часто не улавливал шуток и не всегда
находился с ответом. Мешали сосредоточенность вкупе с рассеянностью -
качества, подходящие скорее профессору, чем режиссеру.
Как
он впитывал благодарность Монахова, Юрьева и Максимова! В компании с
этими артистами он вновь ощущал радость обратных связей. Художник,
присутствующий в современности на правах "многоуважаемого
шкафа", опять становился задиристым бойцом "Мира
искусства".
Все
это он оставлял в Ленинграде. Теперь ни импровизаций и репетиций, ни
"Грелки" и "Слуги двух господ". Только аллеи
Версаля с их бесконечными живописными сюжетами. Есть ли на свете
пространство более плодоносящее? Стоит отойти хотя бы на шаг в
сторону, как обнаруживается новый поворот темы.
Так
проходили дни, отмеченные малозаметными передвижениями мольберта,
совершающего круг почета вокруг особенно полюбившихся мест. Кажется,
художник все время хотел уточить, что-то добавить к сказанному, а
потому неустанно менял ракурсы и предлагал новые варианты.
Помимо
волнений, посвященных поиску идеальной точки зрения, имелись и другие
заботы. Среди них главное место принадлежало поискам Павла Дягилева.
Занятие, конечно, обреченное, но продолжать его он был обязан: по
дрожащему почерку Александры Алексеевны чувствовалось, что значит для
нее его готовность идти до конца.
Дягилевы понимали, что даже если
Павел жив, на этом свете им не придется встретиться. Оставшиеся дни
они проживут обломком семьи, остро ощущая место разрыва: так
чувствует инвалид ампутированную руку.
Существовало
еще достаточно тем, которые стоило бы обсудить с Александром
Николаевичем. Конечно, в письме об этом не напишешь: Дягилевы слишком
хорошо знают, какими путями письма идут за границу.
Умолчания нисколько не мешали
людям в разных странах понимать друг друга. Как видно, дело тут в
единстве вкусов и пристрастий. В общем прошлом, наконец. Многое
значило и неприятие нового, "советского", языка. Длинные
фразы с несколькими придаточными опровергали комичные сокращения
телеграфного стиля.
Допотопные
словечки "сударь" и "милостивый государь"
ныне имели значение сигнала. "Вы не забыли детских игр, -
угадывал Бенуа, - встреч на выставках и дома у брата Сережи?
Если не забыли, то станьте для нас милостивым государем и
помогите в нашем горе".
Вообще слова -
примечательная материя. Как и люди, они переживают несколько
возрастов. Есть у них своя молодость, зрелость и даже старость, в
словарях обозначаемая пометкой "устар." И отношения между
словами сложные. Тут своя конкуренция и естественный отбор.
У Валентина Павловича имелось на
этот счет собственное воспоминание.
В середине войны Государь
неожиданно приехал в расположение войск Брусиловской армии. Как
обычно, он начал визит с посещения офицерского корпуса.
Многих он одарил улыбкой, а
Дягилеву достался вопрос: "Как к вам отнесся Брусилов?"
"Спасибо, Ваше Величество, - ответил, вытянувшись,
Валентин Павлович, - он меня еще не ругал".
Реакция на эту фразу была
неожиданной. Николай побледнел и отошел в сторону. Выражение его лица
свидетельствовало о том, что он больше не желает знаться с этим
офицером.
Молодой
полковник не сразу понял, что произошло, а когда понял, смутился.
Несмотря на обстановку фронта Государь отмечал разницу между "ругал"
и "бранил". Размышляя об этом, Дягилев не мог не
дивиться: вроде ничего не случилось, а император уже опасается тех,
кто небрежничает с языком.
Валентин Дягилев на допросе
Кажется, с тех пор русский язык
претерпел еще один круг подмены: если раньше речь шла о практически
не ощутимой разнице между "ругал" и "бранил",
то теперь о вещах более значительных.
Например, о таких, о
которых говорит депеша, открывающая дело Дягилева:
"Начальнику Д. пр. Закл.
при ЛО ОКНУ в ПВО. Ленинград, Шкиперская ул., 3 августа 1927
года. При сем препровождаются арестованные граждане Дягилевы Валентин
Павлович и Александра Алексеевна (муж и жена), коих Вам предписано
принять по 1 категории... Комендант 4 участка 5-го Погр. отд.".
Вот
оно как: ЛО ОКНУ в ПВО, д. пр. закл., 1 категория, 4 участок ...
Все эти малопонятные сокращения и эвфемизмы стали для Дягилевых
ориентирами новой жизни.
Конечно, он вел себя
неадекватно, тянул и без того прямую спину, на вопросы отвечал
серьезно и обстоятельно. Возможно, эти ответы и стали причиной
строгого наказания. Достаточно было проявить сдержанность, и его
положение было бы не столь безнадежным.
Удивительная ассоциация приходит
в голову. Именно в эти годы начиналась известность двух веселых
писателей. Стоило им что-то напечатать, как реплики их героев сразу
растворялись в быту. Самые смелые парадоксы и те приживались,
превращались в слоганы, поминались по разным поводам.
Казалось бы, что за нелепица это
"спасение утопающих - дело рук самых утопающих"!
Вместе с тем, тут содержалось что-то вроде догадки. Ведь в новые
времена даже следователь не берет на себя всей ответственности, а
кое-какую инициативу передоверяет заключенному.
Конечно, это не умаляет заслуг
дознавателя. Из многих вариантов он должен выбрать наиболее
подходящий. Вроде вот это и есть то, что нужно, а не совсем! А это
самое то. Подследственный и не заметил, как накрутил себе срок.
Странным
образом мы знаем, о чем шла речь на первом допросе. И на втором. И на
последнем, после которого Валентин Павлович отправился на Соловки...
По тексту протоколов можно судить о том, что даже слепящая лампа не
заставила его уйти в односложные ответы, в пересказывание одних и тех
же фактов.
Возможно, у него вдруг возникла
надежда на то, что в этом учреждении знают ответ. Что он не в доме
предварительного заключения, а на приеме у важного лица. Что он тут
не из-за своей, еще непонятной ему, провинности, а из-за пропавшего
без вести сына Павла.
Конечно, протокол -
сложный жанр. Встречаются тут и дежурные фразы, своего рода фигуры
речи. Скорее всего, они понадобились для того, чтобы, не мудрствуя
лукаво, подвести дело к нужному итогу.
"Будучи предупрежден об
ответственности за дачу ложных показаний, по существу дела
показываю... я более склонен к монархическому строю и не отрицаю, что
неоднократно высказывался в разговоре с другими лицами в
антисоветском духе. Не отрицаю того, что у меня могла сорваться
фраза, и не раз, в разговорах с преподавателями Академии о том, чтобы
последние поменьше старались, что нет оснований особенно стараться в
преподавании слушателям по отдельным вопросам".
А вот это уже не фигура речи, а
сама речь: "Моя связь, а также моей жены, правда, ограниченная,
со шведским консульством, поддерживалась через Потоцкую Наталью
Федоровну. С последней я имел разговоры на политические темы о работе
в Академии, о слушателях. Я признаю себя виновным в том, что мог
говорить с ней неосторожно и что она, бывая в консульстве, могла там
все передавать. Через Потоцкую я получал некоторые сведения о
загранице, в особенности о положении эмиграции. После отъезда
Потоцкой за границу связь с консульством поддерживала моя жена весьма
ограниченно...
...В негласной кассе
взаимопомощи, существующей среди преподавателей ц. -политической
и военно-технической Академий я состоял. Цель кассы - помощь
безработным офицерам генштаба и вообще иметь фонд на всякий случай".
Тут-то
Валентин Павлович и рассказал о своих поисках, которые начались с
заграницы, а затем завели в шведское консульство... Пожалуй,
единственный раз в истории дома разлука обозначала разлуку. Ведь
прежде Дягилевы не разлучались, но только удалялись на расстояние
письма. Так было и тогда, когда старший брат уехал в Париж, и тогда,
когда он находился на фронте. Казалось бы, пространства немыслимые, а
беседа не прерывалась, каждый ощущал присутствие другого.
Тут многое, конечно,
определялось усилиями их матери, всю себя посвящавшей тому, чтобы
смягчить боль потери. Стоило кому-то выпасть из семейного круга,
как в ее архиве появлялся раздел, где она скапливала все новости.
Здесь хранились телеграммы и фотографии, письма Валентина и Юрия,
рецензии на спектакли Сергея.
Документы архива были звеньями в
цепи, репликами в диалоге, но один все же оставлял ощущение
безнадежности. После записки Павла и Алеши начинался провал. Правда,
был еще визит человека со стертой фамилий, но он не разрешил муки, а
только направил ее в другое русло.
Конечно,
рассказывать нужно по порядку. Как когда-то на вступительных в
Александровский кадетский корпус. Вообще-то, экзамены - это такая
игра. Чтобы абитуриент полно раскрыл тему, преподаватель должен
изобразить неведение.
Казалось бы, в этом заведении
все давно известно о Павле, но он опять начинает сначала: "Кроме
имеющихся у меня детей, - говорит он, - у меня был еще
сын Павел, которому теперь должно быть 27 л. Он во время похода
Юденича ушел вместе с ним за границу, и я потерял с ним всякую связь.
Примерно в 20-м году на квартиру ко мне являлся совершенно
неизвестный человек, назвавшийся Поповым или Протопоповым... Эта
неизвестная мне личность рассказала, что видела моего сына Павла в
госпитале между Нарвой и Невелем, что Павел болел чахоткой последней
стадии при смерти - еле дышит... Все мои попытки узнать, что
сделалось с моим сыном за границей остались безрезультатными...
Пытался я узнать о судьбе сына через посредство моего брата, который
находится за границею - я писал ему несколько писем с просьбой
узнать о судьбе моего сына Павла, ответа не получил, после пытался
узнать о сыне через уехавшего за границу художника Бенуа, но тоже без
успеха. После того мне гражданка Потоцкая Наталья Федоровна
порекомендовала обратиться к Шведскому консулу. Сам лично я с
консулом и его женой не встречался, но допускаю, что моя жена, бывая
на квартире у Потоцкой, встречала там жену консула. Эти мои шаги не
увенчались успехом, и тогда я обратился за содействием к самой
Потоцкой, которая уезжала в то время за границу... мы пытались узнать
что-нибудь через сына г-на Кюи, который проживает за границей, но
тоже без успеха".
Неожиданно
задание меняется... Это такая экзаменационная уловка. Сначала сбить с
толку, а потом огорошить как-нибудь. Впрочем, Валентин Павлович и на
дополнительный вопрос отвечает так же обстоятельно как на главный.
"В нелегальной кассе
взаимопомощи, - рассказывает он, - существующей среди
преподавателей Военно-политической и Военно-технической Академий
я состоял примерно с весны 1926... Касса выдавала пособие генштабисту
Добрынину и как будто бы была выдана какая-то сумма на похороны
Михневича... Деньги платили Морозову по 1 рублю в месяц и последнее
время по пять рублей в месяц".
Разумеется, он не собирается ни
от чего отказываться. Вообще такие инициативы - дягилевская
особенность. Изволите сомневаться? Откройте "Памятную книжку и
календарь Пермской области" за любой год. Там Вы найдете
подробно расписанные обязанности семейства: жена полковника
Е.В.Дягилева - "комитет дамского попечительства о
бедных", полковник П.П.Дягилев - "губернский
попечительный комитет о тюрьмах"...
И все же не из-за этого
следователь мрачнеет и требует не столько фактов и примеров, сколько
имен и фамилий. Как видно, причина в том, что заключенный говорит о
себе, а надо бы о "сообщниках". Желательно не
заграничных, таких как Александр Бенуа, а наших доморощенных, из той
же Академии Красных командиров.
В результате этой настойчивости
в один из дней допроса в папке дела появилось еще несколько листов.
Вот это и есть кода, заключительный штрих. Все, прежде
недоговоренное, в "дополнении" высказывалось сполна.
"Спрошенный дополнительно
показываю, - писала за Дягилевым стенографистка, -
1) В восемнадцатом году мне было предложено бывшим генералом
М.Н.Суворовым вступить в контрреволюционную организацию. Я ответил
ему, что по мере возможности готов содействовать, так как не
хотел с ним сразу порывать... Из участников организации Суворов
никого не назвал. 2) В июне восемнадцатого года б. полковник
Дурново Петр Петрович в разговоре со мной передал об ожидаемом им
прибытии немцев, что в связи с этим он переезжает из Ленинграда и
просил меня в случае прибытия в Ленинград немцев помочь, так как я в
то время был начальником военных сообщений Петроградского военного
округа. Я ему ответил согласием, сказав, что по мере возможности я
буду содействовать... 3) В двадцать третьем году слушатель инженерной
академии Малышкин в разговоре намекал на то, что ему известно о
существовании на территории СССР какой-то организации... 4)
Однажды в разговоре с Потоцкой об Академии последняя меня спросила,
что бы я мог сказать для того, чтобы передать в консульство...*"
К звездочке сделана сноска рукой Валентина Павловича: "На это я
повторил Потоцкой то, что перед этим говорил, именно о
неподготовленности слушателей, и, кажется, о случае с пробитием
блиндажа снарядом на полигоне".
Ну
вот, пожалуй, и все. Поставив точку, Следователь мог делать выводы.
Было ли тут что-то противоправительственное? Да вообще-то нет, если
не считать присущего заключенному эгоцентризма. Все у людей этого
круга исключительно "свое". Даже касса взаимопомощи у них
собственная, отдельная от государства. При том четком распорядке, что
установился в обществе, такая бесконтрольность вселяет тревогу.
Дягилев
не видит лица собеседника и не догадывается об этих мыслях. У него
перед глазами - яркий круг света, а за ним - темнота. Там, в глубине,
и находится его мучитель.
Иногда Валентин Павлович
дорисовывает картину по фрагментам.
Например,
различает пальцы, выстукивающие ритм. Затем пальцы замирают, и
мелодия замирает, словно придавленная ладонью. Дальше начинается
волнение: это человек по ту сторону встает в полный рост. На его лице
отражаются чувства вполне неофициальные: усталость после
работы, желание поскорее добраться до дома и лечь в теплую постель.
Жест,
не растворившийся во времени
Вроде обо всем рассказал
Валентин Дягилев. И о кассе взаимопомощи, и о шведском консульстве, и
о переписке с Александром Бенуа. И все же для одного события он
сделал исключение. А значит и для Органов события не существовало:
придя в дом с налетом, с вытряхиванием подушек, с постраничной
проверкой книг, они не заметили самого главного. Может потому и не
заметили, что искали что-то более значительное, чем эта небольшая
фотография.
В
вопросах, связанных с Государством, все зависит от того, как
посмотреть. Вроде и обычное семейное фото, а, может, и свидетельство
акции протеста, устроенной на петергофской даче. Узнай власти об этом
раньше, расправа настигла бы их не в двадцать седьмом, более или
менее безопасном, а в восемнадцатом, кровавом и беспощадном.
... Конечно, акция требует
подготовки. Надо поинтересоваться входами и выходами, дырами в
заборе, деревьями вокруг дома. Только убедившись в полной
безопасности, можно доставать далеко припрятанные мундиры белых
офицеров.
Словом, Валентин Павлович,
Павлик и Алеша сменили одежду для летних прогулок на давно не ношеную
ими форму. При этом не забыли фуражек, портупей и прочих деталей,
отличающих офицеров действующей армии.
Конечно, присутствовали тут и
совсем невоенные люди. Коллективный портрет Дягилевых невозможен без
жены Валентина Павловича Александры Алексеевны, пятилетнего Васи и
семилетнего Сережи.
По праву генерала Валентин
Дягилев сидел в кресле, чуть откинувшись и заложив ногу на ногу.
Все же остальные расположились кто как. Самого маленького, Васю, мать
держала на руках, а Сергей встал поближе к отцу.
Этот
сбор на полянке петергофского сада есть не что иное как последний
парад. Смотр сил крохотной дягилевской армии, вернее, того, что
от нее осталось.
В группе под деревьями легко
узнать людей, проигравших или предчувствующих поражение. Они
смотрят не вперед, а в будущее, туда, где двоих младших ждет гибель
при отступлении, а старшего - смерть на Соловках.
"Ап!", -
восклицает человек под черной пелериной, то ли требуя внимания, то ли
отдавая должное смертельному трюку. "Ап!", -
повторяет он, и группа сразу распадается для того, чтобы никогда
больше не соединиться.
...
Почему этот жест не вызвал никакого интереса? В том числе и
специального интереса людей, озабоченных провинностями
семейства. Он пережил несчетное количество обысков и переездов с
квартиры на квартиру. Пройдя сквозь огонь, воду, медные трубы, он
постарел, покрылся сетью шрамов. Как и положено истинному жесту,
обладающему способностью растворяться в воздухе, он исчез из своего
времени и так же неожиданно появился в другом.
, в котором сотрудник КГБ, "приставленный"
к автору, вступает в беседу с ним
Коллекция Валентина Дягилева
На папке с делом профессора
военной истории Валентина Дягилева - многозначный порядковый
номер. Вот тебе и домашний театр, где профессор играл Мизгиря, и
Брусиловский прорыв, в котором он показал необычайную храбрость!
Конечно,
тон бумаг отнюдь не патетический. Даже о смерти здесь говорится как о
деле достаточно заурядном. Впрочем, смерть в данном случае была
временно отменена. Профессору предстояли невидимые миру стройки века.
"ВЫПИСКА ИЗ ПРОТОКОЛА
заседания коллегии ОГПУ от 24 марта 1928 года. Дело N 55110 по обвин.
гр. Дягилева В.П. по 193/16 ст. Дягилева В.П. приговорить к высшей
мере наказания, с заменой заключением в концлагерь сроком на 10 лет.
Секретарь коллегии ОГПУ Шишкин".
После
этого документа - только чистая поверхность картонной папки,
недвусмысленный знак глухого молчания. Как он погиб? Почему десять
лет заменили расстрелом? Известно лишь то, что его гибель - год
в год, месяц в месяц - совпала со смертью брата, похороненного
на венецианском кладбище Сан-Микеле.
Был человек, смело сражался на
войне, имел дружную семью. Новую власть тоже принял, пусть и без
энтузиазма, по какому-то внутреннему долгу. И вот этого человека нет:
вернее, сначала нет двоих его детей, а потом и его самого.
Вот
куда ушла "Семейная запись ...", вот в какие дебри
она завернула! Можно мысленно положить два тома рядом: один,
написанный Еленой Валерьяновной, и другой - следователем
вкупе со стенографисткой. По одну сторону - веселое начало, а по
другую - сумрачный конец людей этого рода...
Все
это давит, рождает потребность выйти в коридор или на воздух. Не на
работе же я здесь и не под арестом! Только я так подумал, как мне
напомнили, что в этой комнате нас двое. Один из этих двоих - я сам,
изучающий историю Дягилевых, а другой - Сотрудник, изучающий
меня.
Как и раньше, он начинает
исподволь, улыбаясь широкой улыбкой Ивана Сусанина.
Я
надеюсь, Вы понимаете, - говорит он не без горечи, - что
все это неправда?
Когда он говорит "это",
в его голосе слышится презрение, словно речь идет о ФБР или ЦРУ.
В узком промежутке между столом
и стенкой неудобно не только переписывать документы, но и отвечать.
Попытка жестом выразить понимание заканчивается тем, что папка падает
и из нее выпархивает стайка газетных вырезок.
Словно играя с нами в какую-то
игру, вырезки делают виражи над могучим ботинком Сотрудника и
приземляются невдалеке.
Мое нежелание продолжать беседу,
а его искренний испуг перед неформальными действиями папки
заставляют нас спланировать вниз.
С удивлением мы обнаруживаем,
что вырезки подобраны с определенным умыслом. Это своего рода
коллекция, результат упорного и настойчивого интереса к одной теме.
Вот одна вырезка: "Порвал
всякую связь со своим отцом И.М.Ложкиным, служителем культа в Вятской
губ, Новолисинском у., с.Яс.Лудяне. В.И.Ложкин". А это другая:
"Я, И.Н.Виноградов, отказываюсь от отца и от всех родственных
прав, порвав всякую связь с ним с 1927 года". А рядом вырезки
иного сорта. Их авторы отказываются от своих родовых фамилий. Есть
тут и объявление дягилевского земляка: "Гр-н Ширинкин, Игорь
Николаевич, происх. из гр-н г. Перми, прож. с.Онгудай, Ойротской
обл., меняет фамилию Ширинкин на Гортье. Лиц, имеющих протесты к
перемене фамилии, просят сообщить в Ойротский Облгорзагс г. Улала с
указанием имени, отч., фамилии и местожит."
Что толкало всех этих Ложкиных и
Ширинкиных, спешивших оповестить о своем решении читающую страну?
Честолюбие? Желание быть замеченными новой властью? Страх, что такой
шаг пропадет втуне, останется неучтенным теми, кому положено все
знать?
Странные,
конечно, люди! Впрочем, не более странные, чем мальчик из села
Герасимовка, донесший на своего отца. Судя по портретам, мальчик был
прямо ангелочек, но недавно он начал читать газеты и знал, что в его
ситуации поступают только так.
Как видно, коллекцию завел
кто-то из подследственных. Может быть даже, отец Павлика и Алеши.
Кому как не ему оценить эти метаморфозы! Еще недавно газеты печатали
списки расстрелянных, а теперь довольствуются отречениями и доносами.
Август 1929, или Рубеж
Братьев соединил не только
жгучий август 1929 года, ненадолго пригревший и Соловки, но и
обстоятельства смерти. Это была та самая "смерть на воде",
о которой когда-то Сергей Павлович писал из Венеции: "Итак, я
убеждаюсь, что окончу дни свои здесь, где некуда торопиться, не надо
делать усилий для того, чтобы жить, а это главная наша беда, мы все
не просто живем, а страшно стремимся жить, как будто без этих усилий
жизнь наша прекратится".
Это письмо написано 22 августа
1902 года. До 19 августа 1929 года остается 27 лет.
Все произошло так, как ему
примерещилось. Он умер в Венеции. В похоронах участвовали четыре
гондолы. Гроб стоял на подиуме такой высоты, чтобы любой прохожий мог
оценить значение утраты
Земной
путь Дягилев закончил так же, как жил - пышно и торжественно.
Что касается его брата, то он не умер, а исчез. Даже последнего пути
не выпало на его долю: на том острове, где он погиб, расстреливали и
хоронили в одном месте.
...
Все это происходило на огромном расстоянии от российских столиц. Сами
же столицы были поглощены иными заботами: переходом к коллективным
формам хозяйствования, борьбой с оппозицией, травлей Пильняка...
Через несколько десятилетий мир
узнал о еще одной смерти злополучного августа. Занятые глобальными
проблемами современники не обратили на нее внимания так же, как они
не заметили смерти обоих Дягилевых. Впрочем, в данном случае их
винить не приходится: погибший был литературным персонажем Юрием
Живаго.
Завершая роман, Пастернак
понял, что есть месяц и год, когда гибель его героя покажется
естественной и даже неизбежной. Он вспомнил себя за чтением передовиц
с проклятиями Пильняку, с сообщениями об идущей полным ходом
коллективизации, с перечнем новых врагов. А затем представил
Живаго, задохнувшегося в духоте московского трамвая потому, что
жить этой жизнью у него уже нет сил.
Еще раз о "ретроспективных
мечтателях" и новых временах
Мы уже упоминали о том, что
поколение Елены Валерьяновны больше всего ценило практический смысл.
Она и на выставки мирискусников ходила с этаким житейским прицелом: а
какие прогнозы сулят этой жизни товарищи ее сына?
От
экспозиции к экспозиции становилось ясно, что у мирискусников вряд ли
есть иная возможность, кроме отъезда. Пока об отъезде говорилось
не прямо, а экивоками. Какое-то растворение в воздухе, переход в иное
измерение ... Но тенденция за всем этим угадывалась: люди,
мечтающие о Версале восемнадцатого века, скорее всего захотят
увидеть Версаль двадцатого. Новый этап своей судьбы они начнут
невдалеке от той резиденции, где некогда гулял король в окружении
небольшой свиты.
Елене
Валерьяновне вскоре и самой предстояло принимать решение. Главному
идеологу дягилевского Дома следовало определить линию поведения в
условиях катастрофы. По сути вопрос стоял так: как жить на
пепелище, в чужом и плохо знакомом мире?
Один
из ответов не обсуждался и считался как бы само собой разумеющимся.
Нечего и пытаться быть художниками и актерами, литераторами и
мемуаристами. Если семейство и пригодятся новой власти, то
исключительно в тех сферах, что обещают быструю пользу.
Из
предчувствий, помноженных на практический ум Елены Валерьяновны,
родилась система жизни. Одной стороной эта жизнь была обращена к
своему кругу, а другой - остальному миру. В свободное время они
играли на виолончели и готовили спектакли. Весь же остаток дня
посвящался обязанностям первой необходимости: для Елены Валерьяновны
- по дому, а для Валентина Павловича - по Академии красных
командиров.
Если
жизнь Дягилевых изменилась, то для самих мирискусников все оставалось
по прежнему. Можно увидеть чуть ли не вызов в этой верности себе: все
летело вверх тормашками, а они ставили на развалинах мольберты и
писали своих маркизов.
Мирискусники
грезили о том, чего не может быть. Не может быть ни на родине, ни
там, куда они скоро отправятся, променяв свои фантазии на одноименные
с фантазиями страны.
Ну
что это за король на акварели Бенуа? Он не возглавляет, а украшает
страну. Впрочем, на этом листе все существует ради этого:
пирамидальное дерево украшает фигуру придворного, а тень от
статуи - фигуру маленького пажа...
Конечно,
так и должно быть в "мире искусства". А что будет, если
попробовать также жить и в реальности? Уйти, забыться, закрыть глаза!
Эта реакция отторжения острее всего проявилась в дневниках.
Вот запись, сделанная
Д.В.Философовым в одной из тетрадок своих "воспоминаний":
"Сейчас пришел на кухню солдатик... Говорит, на Выборгской
пулеметы, забастовки, трамваи не ходят. Из-за хлеба. А я ложусь на
кровать, придвигаю свой усовершенствованный столик и пишу -
"мемуары". Только что прочел записки Горбачевского,
Бестужева, Басоргина, перечел воспоминания незабвенного Николая
Андреевича Белоголового, и захотелось (записать) то, что я слышал о
декабристах с раннего детства до сознательного моего отношения к
ним..." А вот другая запись, как две капли воды похожая на эту.
"Красил оттиски, - записывает К.А.Сомов, - наконец
удачно, все это на фоне трагедии. Самоубийство генерала Крымова...
Расправа в Выборге с генералами и офицерами, корниловщина... Наконец
справился с картиной "Крестьянин и крестьянка",
которую два раза рисовал..." Нельзя не обратить внимания на
близость дат обеих записей: Философов пишет 23 февраля, а Сомов 2
сентября 1917 года.
И
после того как мирискусники покинули родину, их темы не изменились.
Может быть, только чуть больше окрасились печалью. Художники
вновь уходили в свои мечтания, к числу которых прибавились мечтания о
своей стране.
Волею
обстоятельств - вот ведь какие бывают метаморфозы! -портрет
короля стал и автопортретом Бенуа. Как и этого короля, художника тоже
представляешь на аллеях Версаля в окружении небольшой свиты, по
большей части состоящей из домочадцев...
С точки зрения Зарубежья, все
невозможно и все фантазии: что сегодняшнее, что вчерашнее, что
завтрашнее. Только теперь их одиночество связывается не с чувством
избранничества, а с ощущением все более гнетущей пустоты.
В
дягилевских балетах эту тему наиболее ярко выразили "Жар-птица"
и "Большой скок". Спектакли неожиданно и остро соединили
приметы разных времен. В руках Ивана-Царевича развевался красный
флаг, а буденовки на головах милиционеров делали их похожими на
воинов средневековья.
Что
значило почти сюрреалистические сочетания на языке смутного времени,
на языке русских снов, увиденных в парижском далеке? Едва ли не то,
что Россия кончилась, ушла в область предания, забрав туда и свою
древность, и свою новь.
Для людей, смотревших из Парижа,
все в равной степени экзотика: и советская реальность двадцатых
годов, и сказочная атмосфера глухого пермского леса. Они не видят
разницы между одним и другим, ибо где Петроград, где
Царевна-Ненаглядная краса, а где они сами? Пряная, пурпурная и
золотая родина Ивана-Царевича, так же, как сугубо современная родина
красного флага, объединялись образом заповедной страны, в которой
никто из тех, кто о ней мечтает, уже не побывает никогда.
Дягилевцы
- теперь уже поневоле - вновь переворачивали свои бинокли
и на том месте, где раньше находилась средневековая Франция или
Древняя Русь, обнаруживали сегодняшнюю Россию. Это она
становилась теперь предметом ностальгических медитаций. В спектаклях
неожиданно веяло пряными ароматами "Павильона Армиды"
с его мотивом сказочного мира, куда можно попасть, только глубоко
заснув.
Красный
флаг в "Жар-птице" не пугал, а милиционеры в "Стальном
скоке" выглядели добродушно, почти как Кащей Бессмертный или
Царевна-Ненаглядная краса. И это потому, что авторы балетов видели их
во сне, заранее зная, что они увидят, когда откроют глаза. Все то же,
знакомое им, парижское изгнание, прекрасный город, который не
тревожит памяти и не будит воспоминаний...
Стратегия поведения, или кто
такой Юрий Череда?
Жить тоскуя в собственной стране
невозможно, а Елена Валерьяновна готовила себя и своих близких к
долгой жизни. Следовало найти наиболее приемлемое сочетание особых
качеств семейства и непременных требований к гражданам государства.
В отличие от Сережи и Сережиных
друзей, российские Дягилевы первое место отводили отнюдь не
искусству. Несмотря на очевидные художественные наклонности,
соотношение между главным и второстепенным было для них
неколебимым. Оно распространялось и на самые неинтересные
обязанности, которыми было запрещено манкировать ради
эстетических удовольствий.
Так,
с легкой руки Елены Валерьяновны, - сначала домохозяйки, а
потом писательницы, - жила вся семья. К примеру, Валентин
Павлович много сил отдал "кассе взаимопомощи". Казалось
бы, какой из нее толк при грошовых взносах! Но организатора волновали
не финансы, а возможность "возродить чувство круга".
Если Дягилевы посвящали себя
повседневности, то "Русские сезоны" стремились ее
избежать. Конечно, в перекаленной атмосфере Европы трудно уйти от
политики. Впрочем, у кочевой труппы есть явные преимущества в смысле
маневренности, возможности быстро менять курс.
Кроме
стран, так или иначе связанных с "русским вопросом", есть
еще Южная Америка, где артисты смогут вновь обрести согласие с
красотой. Туда из Европы осенью 1917 года направлялся Дягилев,
повторяя - в ином масштабе и с иной материальной свободой -
типично-мирискуснический жест отказа.
Конечно,
все платят свою цену. И Дягилевы платили не меньше, чем знаменитый
родственник. Если им хотелось что-то сказать от своего имени, они
говорили или в своем кругу, или под псевдонимом.
Пример
жизни под псевдонимом являл собой Юрий Павлович Дягилев, брат Сергея
и Валентина, "в миру" сотник лейб-гвардии Казачьего
полка. Судьбу офицера, со всеми привходящими обстоятельствами -
казармой, учениями, отрывом от дома - он испил до самого дна.
Кроме этих, очевидных
обязанностей, были еще и другие. Этот человек умел мечтать с
карандашом в руках, набрасывая в тетрадку удивительные слова.
Возвращаясь из штаба, он садился за письменный стол и писал так:
"Прожить год в Туле, в Звенигороде может быть бесконечно
важнее, многообразной и трепетней, чем целую жизнь объезжать весь
мир, весь земной шар. Про Чехова написали раз, что для него "весь
мир - провинция", вернее сказать: для него провинция весь
мир. Вот в этой ограниченности, в этой любви, когда Тула - весь
мир, и есть что-то вдохновенное, национальное, и, вместе с тем,
бесконечное, вечное. Нынешней весной в Петербурге совершался тихий
праздник этой вдохновенной национальности, нежной, тонкой, как тихий
июньский вечер, как полевая тень от длинного плетня..."
Трудно
представить, что рука, сочинившая эти строчки, еще утром трудилась
над рапортами и донесениями. Вместе с тем, и о длинном плетне, и о
скучных военных материях писал один человек. Рапорты он подписывал
своим именем, а публикации - псевдонимом Юрий Череда. Под этой
фамилией (череда - растение того же вида, что и дягиль)
протекала вторая, литературно-художественная, жизнь казачьего
офицера.
Судьбой Юрия Дягилева
интересовалось военное ведомство, стремительно продвигавшее его
по службе, а Череду взяли под свою опеку Мережковский и Гиппиус.
"Повесть Юрия, - писала Елене Валерьяновне З.Н.Гиппиус, -
которую мы с Димой теперь перечитываем и немножечко поправляем,
такая хорошая, в ней столько глубокого и верного, хотя много есть
смутного. Нам бы так хотелось, чтобы ее взяли в "Русской
мысли", куда мы ее пошлем". А вот другое письмо, где та
же корреспондентка пишет, что в Юрии "заложен замечательный
человек".
И в связи с этим своим отпрыском
Дягилева-Панаева могла быть утешена вполне. Все, чего ей хотелось,
состоялось: Юрий - военный с хорошей перспективой и, в тоже
время, литератор, автор "Мира искусства" и "Золотого
руна". А главное, две его ипостаси не соединяются в гремучую
смесь, как у В.Ропшина-Савинкова. У того, с какой стороны не взгляни,
все опасно, а у Юрия - между литературой и жизнью пролегает
водораздел.
Для
него самого эта граница тоже принципиальна, о чем он и сказал в уже
цитированном очерке "Звенигородский уезд". Сказал не без
скрытого противопоставления опыту брата Сергея. Это ему, его матери,
брату Валентину "прожить год в Туле, в Звенигороде может быть
бесконечно важнее, ... чем целую жизнь объезжать весь мир..."
Про Сережу такого не скажешь.
"Если и страшен еще
кто-нибудь из нас, - писал Череда, - то только один
студент - репетитор Трофимов, он страшен, потому что почти
также безнадежен и далек, как и лакей Яшка; он с какими-то своими
безостановочными, назойливыми призывами в какую-то "новую",
"обновленную" жизнь, не хочет понять всю
невозможность этого бесцеремонного обновления, основанного всего лишь
на той же сознательной, купеческой, лопахинской тупости, на
страшной, невозможной вырубке старого, "сладкого",
"сочного", "вишневого сада"...
...В том-то и весь ужас его, что
желаний этих ему не понять, что он только "выше любви", а
ни влюбиться, ни полюбить никогда, пожалуй, не сумеет. Он обойден
как-то, ему совершенно не дано даже расслабленной, бездеятельной
любви разоряющихся помещиков... а уж до влюбленности старого,
бормочущего Фирса - неизмеримо далеко. Потому что только в нем,
в этом восьмидесятилетнем скрюченном старике-буфетчике и собралось
все - вся бесконечная любовь и нежность, которыми и цвел еще
последние годы "вишневый сад"...
Да, он один только отдался любви
своей "окончательно и безвозвратно", до забитых ставень,
до самой ужасной последней бездвижности, до самой смерти...
И право же, за то только, чтобы
сказать "с полной верой", от полного чистого сердца:
"ничего, ничего, я посижу здесь покамест" стоит отдать
все надежды и радости свои и даже самую жизнь".
С
той же двусмысленностью и скрытностью, с какой жил Юрий, он написал
об очень важных вещах. На своем языке он высказался о сережином
желании все делать по своему. Брату и его соратникам не до "любви"
и "цветения вишневого сада": они "глядят в
наполеоны" и строят планы захвата власти.
В общем, в новую жизнь рвется
Трофимов. Однажды появился репетитор и на трибуне Всероссийского
съезда художников, состоявшегося в январе 1912 года. Звали его на сей
раз Александром Бенуа, и рассуждал он вроде об отвлеченном. Но в
голосе слышалось тоже, и замах был трофимовский: на вакантные места
российского Парнаса академик предлагал участников своей группы.
Своему личному вкусу Бенуа
пытался придать государственный статус и распространить его на всю
Россию. Взрослый человек, мысливший здраво, пока речь не шла о
дальних целях, становился похож на Веру Павловну, видящую четвертый
сон. "Самодержавие, ограниченное вкусом", - так
можно было бы определить суть этих утопических планов.
Как мы знаем, ничего не вышло. И
не только потому, что красота побеждает постепенно и исподволь. В
новой эпохе не оставалось места личным притязаниям. По крайней мере,
в стране победившего коллективизма трудно было рассчитывать на личный
триумф.
Что
же делать? Смириться и молчать. Быть теми, кем им определила судьба.
Военными - так военными, домохозяйками - так
домохозяйками. Стараться жить как можно тише: ведь после революции
даже известность у дворника или у секретаря домоуправления могла
обойтись дорого.
Это вынужденное соглашение со
временем - оно тебя не трогает, но и ты принимаешь на себя роль
наблюдателя - подкреплялось высокими примерами. Уж что другое,
а примеры у семейства находились всегда! В данном случае им
вспоминался император, высланный на Урал вместе с семьей.
По
слухам, доходившим из родных мест, Государю предлагали побег немцы,
но он предпочел завершить дни на родине. Опять же по слухам, Николай
находил успокоение в том, что пилил и рубил дрова. Связав отказ от
побега с этим странным занятием, Дягилевы решили, что он примеряет на
себя долю просто человека и готовится разделить общую участь.
Обязанности
просто человека дягилевское семейство несло едва ли не
образцово. Так, недовыполнив свой долг писателя, Юрий занялся
организацией Кустарного музея, а после революции стал
землеустроителем. В 1918 году Валентин был зачислен военспецем в
Красную армию, преподавал военную историю и даже руководил
перевозками на железной дороге...
Оглядываясь
на эту эпоху и выдвинутую ею породу людей, Борис Пастернак, в первую
очередь, отметил способность к жертве. Его героя, Юрия Живаго,
современники воспринимали как рядового врача. Вечное оставалось
бессонным ночам и тетрадке, куда автор романа, рукой персонажа,
вписал свои лучшие лирические стихи.
Каждый
получает свою порцию времени. Мы уже говорили, что от слишком тесного
контакта с эпохой Сергея Дягилева уберегла эмиграция. Тем
удивительнее то, что в конце жизни он, как и братья, пришел к
молчанию. Правда, в своеобразно-художественном варианте: молчанию
жеста, а затем старинных фолиантов, собранных со всего света...
Старые и новые чувства
Что
давало им силы? На случай такого вопроса у Елены Валерьяновны было
припасено словцо, найденное во время работы над "Семейной
записью". Речь там шла об истории конфликта с отцом. Этот
конфликт показался ей настолько серьезным, что она подробно изложила
его суть.
Валерьян Александрович Панаев,
автор проекта "Об освобождении крестьян в России",
опубликованном в герценовских "Голосах из России", решил
вовлечь свою дочь в противоправительственную деятельность.
"Милая
моя Леля! - писал отец из Парижа, - уведомляю тебя, что
вопрос об издании здесь журнала французского под главной редакцией
Луи Блана решен окончательно... Журнал начнет появляться с
первых чисел будущего октября. Я беру на себя, между прочим,
обязанность организовывать корреспонденцию из Петербурга... В чем
должна состоять твоя корреспонденция - я тебя учить не стану.
Убежденье, что ты найдешься писать интересные письма, сообщения о
петербургской жизни и вообще о русской жизни все, что тебе покажется
достойным внимания и интереса. Можешь примешивать и политические
взгляды, и разные слухи в свете бродящие..."
Не
то чтобы Елена Валерьяновна не сочувствовала либеральному
направлению, но ее смущала постановка вопроса. Разумеется, не
писание под псевдонимом, - о славе она не помышляла и в
молодости, - но некая двусмысленность положения. Слова "я
тебя учить не стану" можно было понимать и как знак доверия, и
как прямое указание на то, чего от нее ждут.
Именно
это и рождало нежелание. Елена Валерьяновна так и написала:
аргументы, конечно, имели значение, но все же главным оказалось
чувство. "Я отвечала отцу, мотивируя свой отказ разными
доводами. Писала я откровенно и искренне, но должна сказать, что не
все договорила, не все причины отказа высказала..."
Конечно,
одно дело - нежелание, а совсем другое - невозможность. Два эти
казалось бы далеких друг от друга слова стали едва ли не синонимами.
Вроде они не хотят ни в чем участвовать, но, в тоже время, это им
запрещено. Понимай как знаешь: то ли они демонстрируют высокомерие,
то ли у них совсем не осталось прав.
Все, что сохранили Дягилевы для
себя, - редкое воскресенье, поздний час, плотно закрытые
шторы... Как не сурово новое государство, но даже оно не сможет
запретить им репетировать Чайковского.
И все же даже этого -
принципиального или вынужденного - самоограничения оказалось
недостаточно. Слишком очевидна оказалась их принадлежность прошлому.
Очень уж непохожи они были на остальных граждан Советской страны.
Окружающие
обладали особенными, ранее не встречавшимися, качествами, такими как
чувство "пролетарского коллективизма" и "классовой
солидарности". Дягилевы робели, смущались, уходили в сторону...
Где уж было им с их старорежимной идеей круга, или, говоря
проще, отзывчивостью и добротой?